Текст книги "Вижу сердцем"
Автор книги: Александр Донских
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
У Курвы, похоже, были заостренные пилкой толстые ногти (а может, и когти), наторелые, крепкие пальцы, – он мне в клочья разорвал веки. Но сквозь кровь я чего-то разглядел, значит, глаза ещё целы: наверно, я изловчился их закрыть.
– На японскую не успел, – смог ответить я.
А может, и не ответил вовсе ничего, не смог ворочать ни языком, ни мозгами, а только мне померещилось, что я могу. Могу! Что я могу оставаться человеком. Что я могу сопротивляться и этому эсэсовскому подонку, и самой Судьбе со всеми её и чертями, и богами. Кто знает!
Снова – вилка.
Я упал. Ни сознания, ни жизни: ничего не чуял, не видел, не слышал. Предел всему во мне и всему сущему. Если бы осознавал что-либо, то порадовался бы: сдох, наконец-то, сдох, и, как говорится, слава Тебе Господи, что и про меня, грешного, не забыл.
Но я не сдох, как вы понимаете. Очнулся. В тепле нахожусь. Чую, рядом шевелится что-то живое, человечье. На лицо моё намотана повязка, трогаю – она кроваво жухлая, как запечённая буханка хлеба. Я её мало-помалу, полегонечку отлепил, отодрал. Понял: один глаз вытек, другой малёхо зрит. Вокруг в плотном месиве тел шевелятся, стонут, вскрикивают, тяжко дышат и вздыхают. Народ вповалку лежит на полу и по нарам.
После, уже у другого следователя (Курва отбыл в Иркутск, и я слышал, что его повысили в звании), я подписал протокол, что я шпион, что нечаянно напоролся глазами на гвозди, торчащие в стене. И даже покаянное письмо подписал: что прости меня, великий вождь и учитель товарищ Сталин, прости меня, народ советский, самый гуманный на свете, простите меня, родные и близкие, и так далее. Направили меня в тюремную больничку на излечение, и вскоре пихнули мне по полной – вышку. Да потом, по моей апелляции, пересмотрели дело. Следователь порядочный попался – старый большевик. Да и надо по справедливости сказать, что не мало в моём родном НКВД было людей, именно людей. Суд учёл мои заслуги по обезвреживанию в своё время опасных преступников, а также мою безупречную и многолетнюю службу в дорогой моему сердцу милиции.
Хотя без глаза я остался, и второй не полностью восстановился, но я зрячий теперь настолько, что вижу сердцем жизнь человеческую далеко-далеко наперёд. И вижу я там впереди разумное, благородное человечество при человеколюбивом строе всемирном. Верьте: человек победит в себе зверя.
Ну, что вам ещё сообщить? Вот мотаюсь вторую десятку годов по зонам. Привык, притёрся к неволе. Слухом благодатным пробежало по земле русской после смерти главного нашего Изувера – можно подать на пересмотр. Но я уже больной неизлечимо: дотяну, не дотяну до воли? Да и зачем она мне, воля-то? Детей у меня не было, жёнка где-то затерялась, мать и отец померли от тоски по мне, а потому расклад таков: смерть – вот моя воля.
Я вам и фамилию мою сообщаю – Рукавишников я Иван Силыч. Хотите заложить меня – сделайте одолжение. Я ничего не боюсь: я уже весь избоялся, исстрашился. Да мне уже и жить-то неохота.
Ну, вот, вольный советский народ, вы прочитали мой рассказ. Поступайте с ним как хотите.
И напоследок вот чего охота сказать: будьте людьми, просто людьми. Прозрейте, наконец-то.
На том позвольте откланяться. Не поминайте лихом Ивана Рукавишникова».
* * *
Ещё были записки, и маленькие, и в несколько листов, однако Алексей не смог читать: какая-то сила перехватывала горло, ломала грудь. Выходил на улицу, рывками втягивал ноздрями холодного, росного воздуха раннего таёжного утра. Не помогало. Спать ложился – и сон не шёл, какой-то замутью крутился образами в голове, взъерошивая мысли, чувства, кровь.
Задремал. Вскоре, однако, очнулся в каком-то детском, но жутком испуге, что ни света белого больше не увидит, ни воздуха в себя не вберёт.
Работал точно слепой, оглоушенный: то пойдёт не туда, то не за ту доску схватится, то на кого-нибудь наткнётся, то ответит невпопад, и всё ему мерещилось, что глаза у него болят, что – вилка стрелой-острогой несётся из какого-то пространства-времени и вот-вот вонзится в его глаза.
– Ты чего, Лёха, пьяный, что ли? – с похохотцей спросил прораб Захарьин. – Выходил я ночью до ветру, вижу, в вашей бытовке огонёк теплится. Не спали, шурымурчики, видать, устроили с местными девчатами или водку хлебали, черти?
Алексей мрачно промолчал. Низово смотрел тёмным взглядом вдаль.
– Будя, супиться, паря: шуткую я.
Задумчиво, с приглядкой в чистое, лазорево распахнутое небо помолчав, подмигнул Алексею, но сказал серьёзно, на протяжных, каких-то бабьих подвздохах:
– Знаю, за писульками ты сходил потемну и читал их всю ночь. Что ж, дело, думаю, нужное… для души твоей да памяти нашей общей. Человек ты, Алексей Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма! – в натуженном смехе и с ласковой грубоватостью подтолкнул он в плечо Алексея.
– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги? – прямо, но тёмно посмотрел в глаза прораба Алексей.
Захарьин с шутовской опасливостью огляделся по сторонам и в ёрнической шепотливости произнёс театрально-торжественно:
– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б….. как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла.
И тут же – с деловитой озабоченностью, без малейшего актёрства:
– Мне сейчас нужно забросить в грузовик десятков пять-шесть брусьев и увезти их на промзону комбината. Поедешь со мной? Ну и добро. Ещё одного хлопца захвати с собой. Вот это на сегодня будет самый правильный путь, потому как строители этого самого будущего ждут строительные материалы. А если серьёзно: каждый день, Алексей, иди и иди, но не теряй из вида людей, и – выйдешь куда надо. Понял, унылая твоя морда?
Алексей по-мальчишечьи смущённо и благодарно ответил:
– Понял, Иван Степанович.
– Ты меня, Алексей, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То то же! Как в древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезанных. Знаешь, верю, что потихоньку, полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё – строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли – что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Алексей! – И громко, командно: – Ну, слушай приказание от раба Советского Союза Ивана Захарьина: вон те бруски забросить вон в тот грузовик, вдвоём – в кузов, я – в кабину и – дуем на комбинат. Там шустро сгружаем. Потом – ещё две-три ходки. Стройка ждёт, великая стройка коммунизма. Действуй!
– Есть! – ответил по-военному Алексей, силой воли сламывая своё уныние, отодвигая жуть из души и мыслей.
Такие люди, как Захарьин, Алексею любы, потому что и сам он деятельный и напористый строитель новой жизни, комсомольский вожак. За колючей проволокой горе и страдание, но здесь жизнь как жизнь, здесь народ строит коммунизм – самое светлое будущее не только для советского народа, но и для всего человечества планеты Земля. Разве не так? Так, только так!
Лихо загрузили бруски, запрыгнули в кузов. Захарьин, когда залезал в кабину, с подножки подманил пальцем Алексея, тихонько сказал:
– Один знакомый лейтенант мне вчера шепнул: не сегодня – завтра могут случиться волнения среди зэка. Тут, знаешь ли, каких только загогулин не приключается, как только они не убивают и не калечат друг дружку. А нынче что: заключённые крепко недовольны чеченцами и ингушами. Впрочем, ты уже понаслышан. Так что, ребятишки, на промзоне будьте осмотрительнее, никуда не суйтесь без спроса. Там сплошь всякие урки и паханы и чёрт его знает чего ещё. Водила, погнали!
После тщательного досмотра въехали на территорию будущего комбината. И та же грандиозность и дерзновенность, что и в соцгородке: хитроспления трубопроводов и эстакад, витьё и ощеренность зарослей арматурных, рыки и чихи упирающихся на каменистом грунте бульдозеров и трель звонков с небес крутящихся стрелами подъёмных кранов, повсеместные, как в новогоднюю ночь, фейерверки огней и искр сварок и газорезок, трубные зовы и свисты паровозов. И куда ни посмотри – то же половодье и мельтешение людское. Видно по одежде, робе, – и заключённые, и вольные работники: заключённые в однообразных чёрно-синих спецовках с табличками на куртках, у вольных наряд хотя и разнообразный, но изрядно замызганный, изгрязнённый, а потому отличить вольного и заключённого друг от друга порой довольно сложно. И Алексею отчего-то радостно думается: все, несмотря ни на что, одинаковые, все – «люди-человеки». Стройка коммунизма кипит – и ты в ней кипишь: вот узловое и значимое, вот что съединит, наконец-то, людей, людей всего человечества, каких бы наций и мироощущений они ни были, съединит в товариществе и взаимоуважении. В душе Алексея играл и переливался свет, как и в этом утреннем большом небе всё ярче, напористее раскрывался перед людьми новый день – новый день жизни и, конечно же, свершений, а возможно, и подвигов.
По вдоль нескольких веток железной дороги – ворохи, а то и груды, горы сгруженного с платформ промышленного оборудования. Алексей слышал, что все эти богатства немецкие – вывезенный из поверженной Германии завод по производству искусственного жидкого топлива. Приглядывался прищуркой: не мелькнёт ли где свастика? – ведь фашисты создавали. Не мелькнула, но надписей на немецком языке в изобильности. Часто и крупно, а то и красно, броско, – «Achtung!». Алексей знает – «Внимание!»; на советском оборудовании нечасто встречаются такие надписи. «Заботливые, сволочи!» – подумал без злобы, по своей давней, юношеской, с военных пор, привычке – немцев нельзя любить: сколько горя из-за них, проклятых. Но немцы, однако, теперь разные, знает Алексей из газет, лекций и политинформаций, еженедельно проводимых у него в райкоме комсомола или в горкомах или обкомах комсомола и партии. Одни – в ГДР, другие – в ФРГ, а потому, помнил он бойкую, но простоватую фразу из одной лекции, «восточные немцы – наши братья по гроб жизни, а западным совместно с американским империализмом – тамбовский волк сват и брат».
* * *
Когда разгружали бруски, неожиданно прогрохотало, – стрекотом, раскатами. Насторожились, но сначала подумали – не гроза ли подкралась из-за ангарских холмов? Споро подхватили следующий брусок, чтобы успеть до дождя, однако мимо полусогнуто отмахали сапогами двое или трое вспаренных, одичало вертевших глазами солдат с офицером, у которого в руке на изготовке аспидно-ярко горел пистолет. Потом, в каких-то секундных промежутках, – ещё и ещё вооружённые военные, но уже, как в атаке, в бою, – перебежками с глубокой присядкой.
Захарьин зацепил одного капитана:
– Фёдор Иваныч, чего стряслось?
– Жуть, что творится! Заключённые по всей промплощадке арматуринами и заточками убивают чеченцев и ингушей, бросают их в опалубку и заливают бетоном. У них и оружие. Пригибайтесь! А лучше, Ваня, сматывайся-ка со своими пацанами отсюда, как уже многие поступили: шальная, а то и прицельная пуля может поцеловать в лобешник.
Следом грохот стрельбы. От бетонной стены отскочил осколок и рассёк Захарьину щёку. Алексея осыпало, лишь скребнув по лицу и шее, бетонными зернинками с цементной пылью.
– Перебежками, за мной! Лечь! Встать! Бегом! Лечь!.. – заправски подавал команды Захарьин Алексею и его напарнику.
Наконец, в километре, а может, и в двух-трёх – перевороченным умом было нелегко понять, – распластались под первой встречной кучей гравия. Сердце гудом – бух-бу-бух, бух-бу-бух, едучий пот застилал и грыз глаза. Воды бы! Алексей мельком взглянул в небо – чистое, ясное, высокое, чудесное небо. Дождя бы, ливнем чтобы!
Залпы в ошалелом метании отстукивали где-то справа вдалеке. Бой идёт, что ли? – дивился Алексей. Может быть, война вырвалась наружу, фашистская нечесть объявилась нежданно-негаданно? Да кто же, чёрт возьми, там вдали с кем воюет?!
Здесь, в плетении металлоконструкций, труб, арматуры, возле вырытых под фундаменты котлованов, безлюдно, безмолвно. Похоже, народ разбежался, попрятался.
Однако, что там за копошение возле опалубки строящегося цеха? – приподнял Алексей голову, смахнул с глаз влагу, вгляделся. Захарьин, приметивший пораньше, напрягается, тянет шею, но с опаской великой. И видят – за руки за ноги, с раскачкой двое заключённых сбрасывают в траншею тела. Одно, два, три. Других два заключённых из бетономешалки опрокидывают туда серую массу замеса.
Вдруг из траншеи – взмах руки. А может, не руки, но чего-то, несомненно, живого, человечьего. Следом – голова, а может, не голова. Неужели – голова? Неужели человек живой, недобитый, недоубитый, встал, залитый, отяжелённый бетоном?
И – голос, его – голос:
– Аллах акбар!
Один из заключённых другому:
– Притворялся, сучара, мертвяком, пока тащили! Эй, Петруха, наверни его по башке кирпичом. Успокой.
А голова, забитая бетоном, как ожившая глыба камня, в страшном нечеловеческом надрыве:
– Смерть неверным! Аллах акбар!
– Мочи его! Ну, Петруха! А то в тебя шмальну, – падла буду!
Взмах -
Алексей рванулся. Захарьин вцепился в него, навалился сверху:
– Лежать, пацан! Их четверо, а то и больше: они и тебя и нас порешат, как курят. А горцу, пойми, отчаянная голова, уже не жить.
– Человека убивают! Пустите!
– Тихо ты! Лежать, сказано! Убили уже… твоего человека.
Алексей – сильный, Алексей – богатырь, однако щупловатый, но жилистый Захарьин оказался хваток и ловок.
Над головой со спины просквозили пули. Там, возле опалубки-могилы, – брань, вскрики. Ещё пули. И – тишина.
Тишина, казалось, обвалилась на землю. Густая, непроницаемая тишина. Может, вечно и была она тут, царила в этом прекрасном мире тайги и Ангары, а люди на какие-то мгновения своей жизни посмели обеспокоить, встревожить её.
Захарьин сторожко высунул голову из-за насыпи.
– Хана: и зэка прикончили, – хрипнул он нутрянно, глоткой, задавленной сухотой, песком, цементной пылью, и бессильно откатился от Алексея, разбросался по земле. Смотрел в небо вглядчиво, пристально до ненасытности. Наверное, только небо и нужно ему было сейчас. Вбирал в себя его высоту всеблагую, животворную его синь.
Солдаты с офицером – мимо к опалубке полусогнуто перебежками, с оружием на изготовку. Чуть погодя Захарьин и Алексей с напарником подошли. Заключённые – вповалку, скрюченные, изрешеченные. У одного зубы оскалены, «как у пса», – подумал Алексей, отворачиваясь, ища глазами реку, даль, простор, небо, – что-нибудь. В недозалитой опалубке из бетона торчат руки, ноги.
Вытянули всех. Почистили, «привели в божеский вид», – сказал Захарьин, пытаясь прикурить, да спичка отчего-то чиркала по ребру коробка, не зажигалась. Так и не высек огня, бесцельно, но тщательно жевал мундштук папиросы.
Жертвы и их убийцы вместе лежат под этим прекрасным и вечным небом.
Люди, хотя головные уборы – прочь, как и принято у людей, но не хотят смотреть вниз. Лицом, глазами, сердцем выше хочется.
* * *
Под вечер Алексей, после торопливого и, видимо, необязательного, формального опроса у дознавателя, раньше срока уезжал со своими в Иркутск. Заключённых согнали в бараки и юрты, посты утроили, вольным велено было сидеть по домам, на улицу – ни шагу, а прикомандированных в спешке развозили кого куда. Стройка обезлюдела, обмерла, соцгородок, в необоримой тоскливости ощутил Алексей, – как брошенное навеки, а то и разорённое, разгромленное обиталище человеческое. Ни техника не движется, ни люди, даже собаки куда-то пропали с улиц, только по зонам рычат и взлаивают науськиваемые немецкие овчарки. Да ещё солдаты с офицерами в патрулях хмуро, но с цепкостью в глазах бродят туда, сюда, покрепче держась за ремни «калашниковых», закинутых на плечо.
Провожал Захарьин. Комсомольцы перепуганным гуртом уже в кузове сидели, невольно притискиваясь друг к дружке. Прораб отозвав Алексея в сторонку, тихонько говорил:
– Душ, шепчется народ, под сто пятьдесят полегло сегодня. Двоих солдатиков уложили, офицера навылет прошили, – едва живой. Десятка два-три зэка улизнули, почему и оружием запаслись, учинили стрельбу. Может, им и резня нужна была, чтобы под шумок ноги сделать. Зэка – они ещё те стратеги. А нам с тобой и твоему напарнику, паря, можно сказать, выше крыши повезло: не дай Боже, приметили бы нас там, за кучей. У-у, кердык бы нам был полный и окончательный. Да и военный какой мог бы сдуру пальнуть по нам, когда бежали мы: попробуй-ка издали распознай, заключённые мы или вольные.
Помолчал, вздохнул. Сказал по-особенному, очень тихо, но не без приподнятости, столь трогательно свойственной ему, человеку по натуре весёлому, балагурчивому:
– Жить, Алексей батькович, нам судьбой назначено, выходит. Да-а, не веришь, не веришь, а Боженьку часом и вспомянешь.
Привычно пожёвал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Алексея. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:
– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломанный да тёртый. Я – старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучали нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, вызженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Алексей, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай. До поры до времени знай. Крепко знай. На всю жизнь знай.
Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся:
– Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?
– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Алексея на свистящее сипение.
Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал:
– О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям корейцам социализм построить на всём полуострове.
– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!
Шофёр нервными рывками посигналил:
– Эй, начальники: поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!
– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну, что ж, прощай, брат Алексей.
– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?
– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!
И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Алексей успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.
Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.
– Алексей Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.
Но Алексей помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.
– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.
И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Алексей деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»
Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?
С того света уезжаем? – глянул Алексей на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.
Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:
– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!
За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом…
По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.
Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённом шофёром.
Алексей отказался лезть ко всем: и места было маловато и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, даром исцеления и обещания, дождь.
В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?
Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Алексей всматривался вдаль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень.
«Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.
* * *
Где теперь Захарьин? Что с Рукавишниковым? – частенько бывая в Ангарске, и по комсомольским, и потом по партийным делам, хотелось узнать Алексею с чувством какой-то неизбывной томительной грусти.
Но жизнь в городе разительно преобразилась в каких-то два-три года, и никто уже ничего хорошенько не мог ему сказать ни о прорабе, «рабе Советского Союза» Захарьине, ни тем более о мученике-зэка Рукавишникове. Да и никаких зон с заборами, с колючкой, бараками, юртами, смотровыми вышками там сейчас не было. А может статься, и быть не бывало их никогда на этой ныне предельно ухоженной, облачённой красивыми домами и просторной площадью имени Ленина земле.
Город, видел Алексей, удался на славу, на радость людям – распахнутым на все четыре стороны света и в то же время уютным, каким-то домашним, «свойским». Горожане не без гордости и нежности именовали его «наш маленький Петербург», потому что спроектирован он был ленинградскими архитекторами и потому что своеобычным образом для Сибири он был устроен весь: улицы уже не просто улицы, а – проспекты, бульвары, и они геометрически выверенно расчерченные – параллельные и перпендикулярные. Только что речных каналов не было, как в Ленинграде-Петербурге. Да и зачем бы им здесь появиться, когда рядом и бурливый, «серебристоструйный», сказал один именитый столичный пиит, несущийся с Саянских гор Китой, и «царственная очаровательница», отметился другой стихотворец, Ангара. И дворики не образовывали знаменитых петербургских «колодцев», потому что двориков как таковых и не было вовсе, а повсеместно – раскидистые и светлые, почти что таёжные елани, дворы. Они с детскими и спортивными площадками, с клумбами, с приспособлениями для просушки белья, выбивания ковров, сбора мусора и даже с вольерами для выгула собак.
– Цивилизация! Европа! – говорили друг другу люди.
Особо выделялись, радуя и дивя глаз, строения возле главной площади, и прежде всего и броско – благородно-дымчато-серой, с блёстками дроблёного камня отделкой Дворец культуры нефтехимиков. На парадном входе его – торжественный взъём гранитных ступеней, массивные, классического манера колонны, образующие римский портик, далее, – анфилады с колоннами поменьше, с изящной лепниной по карнизам. И здание сие, несомненно для любого, именно дворец, и по внешнему, и по внутреннему убранству. Внутреннее убранство, прицокивал и вздыхал народ, – «просто шик»: изысканный – говорили, что «аж из самой Италии» – мрамор полов, замысловатые, обвитые лаврами и плющом историко-героические барельефы на колоннах, карнизах и арках. На стенах – яростная красочность грандиозных масляных полотен художников, воспевающих Сибирь, революцию и человека труда. Золотыми аршинными буквами над беломраморным бюстом Ленина горит:
ОТНЫНЕ И НАВЕЧНО ТЫ, ЧЕЛОВЕК ТРУДА, – ХОЗЯИН ЖИЗНИ!
Одна старушка, говорят, даже перекрестилась перед бюстом и вскликнула:
– Сыне Божий, как в церкви, и даже чище!
– Вот тут, бабка, и молись, поклоны бей, – посоветовали ей с хохотцой. – Да смотри, об пол лоб не расшиби!
– Не то, не то советуешь: пол не расшиби, бабуся! Государственное, а не Богово добро-то! Го-го-го!..
В зрительном зале – кумачово-пурпурный, точно распахнутое полотнище знамени – на ощупь же трогательно-ласковый, – велюр кресел.
– Сидю, быдта в коммунизму уже угодил, – ходили по городу слова одного приехавшего из деревни старичка.
Над головой – бронзовое величие люстры. К Дворцу примыкает великолепный парк с молоденькой кленовой аллеей, с интимными тропками середь акаций и сиреней, с фонтаном в виде кубка и львиных голов, с высокой кованной ажурной решёткой ворот и ограды, явственно напоминающей о знаменитом Летнем саде.
– Не наврали люди: и взаправду дворец! – озирался какой-нибудь человек, впервые пришедший на концерт или записываться в один из многочисленных кружков. – И в Ленинград не надо ехать: вся красота под боком.
К ансамблю Дворца примыкает необычное высотное здание с готическим шпилем, увенчанное алой звездой в пышном обрамлении золотых колосьев, и, совсем уже диковинка для Сибири, таёжного медвежьего угла, – с курантами. Это не бывший или какой-нибудь новомодный костёл, а государственный банк и почтамт.
– У нас точь-в-точь как на Красной площади: куранты бьют! – похвалялись перед гостями ангарчане.
По всему городу – сады, парки, аллеи, скверы, уголки отдыха со скамейками, а то ещё и с навесами.
– Культу-у-у-ра! – с припевочкой поясняли гостям или друг другу горожане.
Там, тут, ещё где-то – сосново-лиственнично-пихтовые рощи: рачительно сохранённая богатыми лоскутами первозданная тайга. О рощах знающие люди значительно и важно говорят:
– Перед вами, товарищи, лёгкие нашего города.
Чем ещё хорош Ангарск? Комнаты в квартирах просторные, потолки высокие, на кухне – газ; об удобствах счастливые хозяева хвалятся:
– Что уж говорить: любой каприз угадан.
А коммунальные выплаты – мизерные. Магазины, не в пример другим близлежащим городам и посёлкам, полны разнообразными продуктами и промышленными товарами, даже ввозными из-за границы.
– Спецснабжение! Валюта, нефтехимия: понимать надо! – не без придыхания едва упрятываемой зависти судачит вся область.
И по выходным с корзинами и мешками валом валит народ в Ангарск отовариваться. Эти дни так и назывались – мешочные.
– Ангарск, товарищи, город, рождённый Победой, поистине социалистический город, город будущего, город утверждающегося на всей планете коммунизма! – слышал Алексей отовсюду: на комсомольских и партийных собраниях, по радио, читал в газетных и журнальных передовицах.
И понимал: так оно есть. И так оно по всей планете будет.
Бывал он и на нефтехимическом комбинате, – радовался: живёт стальной гигант полнокровно, с размахом поистине сибирским, ни полсекундного простоя не допускает. Круглосуточно вовсю дымят, пыхтят, скрежещут его заводы и фабрики. По трубопроводу беспрерывно гонят откуда-то из глубин России нефть, а отсюда – железнодорожный состав за составом: с бензином, керосином, мазутом, битумом, парафином, с какими-то порошками в мешках и смесями в бутылях и флягах. И чего только ещё отсюда не везут.