Текст книги "Вижу сердцем"
Автор книги: Александр Донских
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Отступись от Афанасия, забудь его. Напрочь изотри из памяти. Он парень ладный, славный. Он должен быть счастливым. А не отступишься – под замком буду держать, не дозволю тебе даже издали видеть его. Доченька, уразумей: дитё ты ему не родишь, не одаришь его отцовским счастьем! Смирись! Афанасий утихомирится, если ты не будешь манить его, мельтешить перед его глазами. И оно всем из того выйдет польза.
Скажет так или немного иначе и – плакать, причитать, сетовать.
«Не рожу дитя? – исподволь холодно-влажной змеёй вползал в разум юной Екатерины зловещий ужас её и Афанасия участи, её и Афанасия судьбы. – Он со мной будет несчастным? Смириться? Забыть? И он забудет меня? Поверить маме или своему сердцу?..»
Подумает и тоже – плакать, поскуливать. Но – украдкой, в бессонных ночах, гордо хороня и от матери и от всего света белого печаль свою безмерную. Но мать слышала, понимая сердце дочери, и потому бдительно и неусыпно подстораживала: не наложила бы девка руки на себя.
Не наложила, однако тиха стала, пасмурна, молчалива. До того часом задумается, что и громкого голоса, обращённого к ней, не услышит, не поймёт. Раньше с удовольствием тетешкалась со своей десятилетней сестрёнкой Машей, а теперь Маша подойдёт к ней, потянет за рукав – мол, поиграем, Катя, или – помоги с уроками. Но Екатерина приподнимет глаза на девочку, и та невольно потупится, отстанет: темь пустоты в них, ни искорки, ни лучика ласки и привета. Парень какой подступит к Екатерине на улице, заговорит с игривостью – молчком отодвинется от него, и полвзглядом не поощрив.
Зимой, мало-мало оправившись, пройдя стационарное лечение, на ферму к матери устроилась дояркой, но людей сторонилась, ни с кем из женщин и даже со своими одногодками не сдружилась. Молчком работала, молчком и дома просиживала вечера, только много читать стала, к книгам как никогда раньше потянулась.
В январе определилась в вечернюю школу, блестяще выполнив контрольные работы за две первые, пропущенные, четверти. Она тоже, как и её любимый, хотела учиться, развиваться, её тоже влекла новина жизни, другие земли, города, она тоже верила в величие своей страны, которую и ей, комсомолке, поднимать, отстраивать, славить со всем народом. Афанасий мечтает о великих стройках, о великих делах, – Екатерина хочет быть рядом с ним, а потому разве может она остаться какой-нибудь полуграмотной, «неучью», «деревенщиной»? Как горячо он рассказывал ей о своих помыслах и устремлениях! Заразил её, влюбив в свои мечты и планы. Она разгадала сердцем – учение становится для неё единственной тропочкой к своему любимому, по которой возможно будет когда-нибудь прийти к нему и остаться с ним навсегда.
Самые блаженные, самые яркие, самые желанные её мысли – об Афанасии. Как раздумается о возлюбленном своём – разнежится девичье сердце, затянется в нём тоненький ласковый напев, а губы сами собой к улыбке потянутся. И – улыбается, блаженствуя, забывая, где она, что с ней. Однако – «Забудь его, напрочь изотри из памяти», – очнётся, обжигая в груди, задремавшая было горечь. Не выдержит – застонет, даже если люди поблизости. Спросят у неё:
– Ты чего, Катюша? То улыбаешься, то скулишь. Болит чего?
Не ответит, но чтобы не подумали чего-нибудь – улыбнётся, заспешит прочь от чужих глаз.
Мать, примечая безотрадные перемены в Екатерине и изболевшись душой, как-то раз сказала ей, уже не в силах унять досаду:
– Рожала бы тогда, ли чё ли. Зачем вытравила, со мной не посоветовалась, дурёха ты этакая? Старуха Пелагея сказывала мне, – мужичок народился бы.
Всхлипнула, – муж вспомнился:
– Николай наш, родненький, царствие ему небесное, сгиб на этой проклятущей войне, – вот ему продолжение было бы знатное. Мужиков-то ноне нехватка огромадная. А так видишь чего спроворилось – Бог наказал нас, и тебя, и меня, и весь наш род Пасковых. Да уж и не впервой: в ту войну, в Первую мировую, его, Николаева, двуюродная сестрица Агрипинка тоже ведь вытравила плод, говорили, мальчонка был. Так потом ни один мужик в пасковском роду не народился на свет Божий. Вот этот должон был стать первеньким. От тебя. Нашей кровинушкой. Для всего рода искуплением и надёжой. Ах, как мы все наказаны, как покараны на веки вечные! Вон, победища какая приспела, народ по сей дён хмелен от радости и счастья. А нам, что же, печаль, тоска извечная? Боже праведный, помилосердствуй! Уж за Машкой буду смотреть, а ежели чего не по-людски сотворит, так сама прибью её, а потом уж и себя порешу!
Но как только сорвалось «и себя порешу», так сердце обдало жаром страха. Глянула украдкой на Екатерину: не взволновалась ли она, не народилась ли в её головушке шальная мысль?
Погладила Екатерину повдоль её роскошной, тугой косы:
– Не томись, доченька. Содеянного не поправишь. Без войны-то теперь всем счастье и фарт. Живи, как Господь уставил.
Екатерина спросила:
– Но как, мама, жить?
– Как все. – Подумав, повторила: – Как все.
И тихонько примолвила:
– Молись, авось Господь смилуется и… и даст тебе дитя.
– Смилуется?
– Известно испокон веку: всё в руках Божьих.
– Комсомолка я, как же мне молиться? И некрещёная к тому же.
Любовь Фёдоровна зачем-то обзирнулась, шугнула из комнаты только что пришедшую с прогулки Машу, чтобы девчонка потом не проболталась где-нибудь на улице среди детворы, тихонько-тихонька сказала в самое ухо Екатерины:
– Тайком в Тельминской церкви окрестила я тебя малюсенькой. Николай, царствие ему небесное, не хотел, упирался точно бык: в Бога не верил, коммунистом был по самую маковку. Шибко страшился, что прознают. А я с тобой тишком смоталась на подвернувшейся подводе, когда его в соседний район на уборочную отрядили.
– Но как же Бог даст мне ребёнка?
– А ты молись, молись, доченька. Господь всемилостивый.
– Всеми-и-и-лостивый, – певуче повторила Екатерина, очевидно вслушиваясь в редкое для себя, забываемое окружающими её людьми слово.
И частенько потом также пела про себя, если горечью начинало жечь сердце: «Господь всеми-и-и-лостивый». Но молиться пока не умела и в церкви ни разу не побывала. Может, и завернула бы, будь она где-нибудь рядом, в родном селе. Но в Переяславке церковь ещё в конце двадцатых частично разрушили, кирпичи использовали на постройку школы, частью растащили по дворам, в том, что уцелело, – то склады, то ещё что-нибудь по хозяйству. А ближайшая церковь – далеко, за десятки километров, в Тельме.
5
Однажды к Пасковым пришла старуха Пелагея.
Екатерина в сумерках стылого, завывающего февральского вечера возвращалась домой с фермы и в потёмках по-за поленницей приметила ворохнувшуюся в её сторону горбатую тень. Девушка испугалась, отпрянула, но, зоркая, разглядела сразу – это скрюченная летами и хворями, запорошенная позёмкой старуха Пелагея приподнялась с чурки, на которой, похоже, уже долго сидела. Застыла до того, что едва губы раздвинула. Закашлялась, ржавью засипела:
– Наконец-то, дева, дождалася тебя. Чую смертыньку свою, а потому приковыляла к тебе, – повиниться должно мне, удавку на душе моей ослобонить хотя бы на крошечку. Ещё по осени прослышала о твоей беде, да чаяла – лекаря ошиблись, авось, надеялась и Бога молила, обойдётся. А сёдни в сельпо бабы взъелись на меня: погубила-де ты, ведьма такая-растакая, девку. Едва не побили меня, кто-то в спину шпынул, кто-то плюнул вдогон. А лучше б было, отдубась они этакую тварь. Да чего там: убить меня мало, собаками затравить, четвертовать! Каюсь, дева: повинна и грешна я, что вытравила плод, непоправимый урон тебе причинила. Отговорить мне надо было тебя, такусенькую несмышлёнку, соплячку ведь ещё, прости уж. А то и к матушке твоей сходить: покалякали бы с Любонькой по душам, я ведь её сызмала помню, с родительницей ейной товарками мы были не разлей вода. Знаю, и все о том говорят, славная ты девка: и умница, и красавица, и труженица, и рукодельница, и норовом мягка и кротка, и косу не обрезала как другие шлынды, – дева ты, одно слово! Де-е-е-ва! Эх, счастья бы тебе выстелилось на цельную жизнь с Афанасием твоим. Хлопец он знатный, работящий, башковитый. В войну за дарма снабжал меня дичью, рыбки подбрасывал, лисьей шкурой однажды одарил. Всем селом боготворим его. Гордимся, что в городах он во всяких там академиях обучается. Чую, большим ему человеком быть. Но как же, родненькие, теперь-то вы? Матушка Афанасьева, слыхала я, взбеленилась супротив тебя: не нужна, мол, мне пустопорожняя невестка. Ай, ай, ай! Что же будет, как же вам пособить, деточки вы мои, какими словами и подношениями умилостивить судьбину! Прощения не прошу, потому как непростима вина моя перед тобой и людями, а вот так оно, додумкалась я, оно вернее будет, по Божескому.
И она повалилась перед Екатериной на колени, губами – по ступням её тыкаться, обутым в валенки.
– Что вы, бабушка, что вы! Встаньте, пожалуйста, не унижайтесь, – уже задыхалась слезами Екатерина, сражённая откровениями и скорбью старухи.
Попыталась поднять её, но силы оставили девушку, и она тоже свалилась на колени. Обняла старушку, и они вместе плакали, рыдали, и утешая друг друга, и поднимая глаза к небу, беспроглядному, задавленному тучами и мраком.
– Нет и не может быть вашей вины, бабушка, потому что сами мы решились. Не было бы вас – пошла бы я к другой. Не стойте на коленях, прошу.
– Я не только, дева, перед тобой преклонилась, а – перед всем Божьим светом, перед всеми людями, перед Переяславкой родимой, перед мужиками нашими, сгибшими на войне и покалеченными, перед всеми младенцами, коих я сгубила за свою долгую, но, разумею ныне, беспутную жизнь. Не утешай и не подымай меня, дева: дай помереть мне на сем месте, на коленях.
– Господь всемилостив, бабушка, – шепнула Екатерина, инстинктивно, как и мать её подчас, когда поминала имя Божье, оглянувшись: нет ли кого-нибудь поблизости, не слышат ли?
– Ай, как ты хорошо сказала. Не забыл бы Спаситель наш о тебе, дева, об Афанасии твоём, и пока жива я – молиться буду.
– Он и о вас не забудет, бабушка. Он же всемилостивый. Понимаете: всемилостивый!
– Конечно, конечно, дочка, всемилостивый. Но я-то уже отпетый человек, пропащая душа. Не надо обо мне помнить ни Богу, ни людям. Вычеркните меня из списка живших.
– Бабушка, бабушка! Какие страшные слова вы произносите!
Так разговаривали, приобнявшись, две женщины, младая, как распустившийся цветок под солнцем, и древняя, как обглоданное непогодами одинокое деревцо на пустыре, стоя на коленях друг перед другом во тьме и холоде, на промёрзшей земле, под ветром, невидимые никем из людей, но верящие, что Господь зрит их, внимает слова их и помыслы.
На непрестанный брех собак выглянула из сеней Любовь Фёдоровна, – охнула, всполошилась. Раздетая, простоволосая, кинулась во двор. Вдвоём мать и дочь подняли в упорствовании зацепившуюся за слежалый, наледистый снег старуху, завели, уговаривая, всячески обласкивая, в дом. Поили чаем, потчевали припасами, все вместе всплакнули, попричитали, повздыхали, будто в комнате лежал покойник. Уже заполночь под руки увели стихшую, истомлённую Пелагею в хибарку её. Уложили в кровать, а предварительно затопили печь: в единственной комнатушке господствовала стынь. Разило нежилью; кроме сложенной из досок кровати, пары расшатанных стулье и стола ничего не было. С незапямятных времён обреталась старушка одна в этом полуразвалившемся, обнищалом домике на самой окраине села, на опушке таёжного чащобника, почти что в лесу, и жильё её величали домиком на курьих ножках, а саму обитательницу его – ведьмовкой, каргой. Судьба Пелагеи поистине была безрадостной, изломной: двоих сыновей и мужа не дождалась она ещё с гражданской, а иного счастья не захотела, ещё будучи тогда довольно молодой и к тому же красивой женщиной; нового семейного гнезда не свила, хотя могла. Говорили, что любила она своего мужа столь страстно и верно, что не смирилась с приговором судьбы, отнявшей у неё и мужа и детей. Так и жила одна, одиноко, закрыто, даже отстранённо от людей и их дел; ни в колхоз не вступила, ни разу в общих новых праздниках не участвовала. Только и знали о ней, что бабам была мастерицей пособить, в знахарстве дюжа.
Через несколько дней соседи обнаружили Пелагею мёртвой в её жилище. Печь была нетоплена, холод – страшный, съестного – ни крошки. Одни говорили, что, мол, уморила себя голодом, другие – выпила какой-то травоядный отвар; судачил и даже злословил переяславский народец, не понимая старуху. Как жила, так и ушла от людей, – загадочно, тёмно, в одиночестве полном. Быть может, единственный человек, кто хотя бы немножко понял её и был готов к сочувствию и состраданию, была Екатерина: она догадалась, что душа у старушки была открытой, чтобы принять свет. И на похоронах Екатерина оказалась одной-единственной, кто плакал, впервые в своей юной жизни прикоснувшись к обжигающе ледяной тайне бытия, извечно замешанной на смерти. Почему старушка так жила и почему так умерла – кто теперь ответит, кто поможет понять? На поминках Екатерина услышала перешёпоты подвыпивших женщин: что, мол, когда-то судьбина жестоко обделила Пелагею, отняв у неё родных людей, и Пелагея в свою очередь сполна отыгралась за свои невзгоды и напасти, всю жизнь вытравливая зародышей, а может, и травя людей; даже случаи припомнили. «Глупые», – подумала о них Екатерина, вставая из-за стола и не желая слушать дальше и сидеть со всеми.
А ночью в постели затосковала, раздумалась и заплакала, давя дыхание, чтобы не заскулить: «Но если и я озлоблюсь на жизнь и судьбу? Бросит меня, пустопорожнюю, Афанасий, – и справлюсь ли я с ужасом одиночества? Ведь другого я никогда не смогу и не захочу полюбить!»
– Афана-а-а-сий, – на подвздохе шепоточком позвала она. Позвала в надежде на чудо, как случается с маленькими детьми.
Но чудо жило и билось только в её сердце.
6
Своим извечным чередом наступила весна. Уже с середины марта земля, хотя и дубела и потрескивала, поледенённая на знобких зорях, днём млела и сочилась в пригревках. Весна зачиналась ранней, обещающей. И хотя утрами снова владычествовал мороз с позвоном и потреском льдинок под ногами, к обеду – неизменно великолепие весны с отогретым, духовитым – желанно для крестьянина пахло навозом и землёй – воздухом, с радужно искрящимися сугробами, с ласковым свечением высокого чистого неба. Над полями и лугами курчавились, тая, дымки. Ангаре ещё долго, до припёков апреля и начала мая, быть стеснённой льдом, однако вся она уже загоралась проталинами, поминутно взблёскивала вдруг рождавшимися ручьями и лужицами среди жирных, но уже изноздрённых солнцем навалов обледенелого снега. Переяславка к концу марта вся вычернилась крышами построек, улицами и огородами. А к началу апреля снег уже полностью сошёл, ухватившись за землю лишь только в тайге, в посеверных тенётах. И хотя село стало выглядеть как-то печально наго, даже неприглядно, однако эти печальность и неприглядность тешили душу селянина после нынешней суровой, снежной зимы, обещая скорое долгое тепло апреля, мая и целого, целого лета впереди.
Зимой Екатерина сдерживалась, но чуть приголубило землю весеннее солнце – затомилась вся, каждой жилочкой своей захотела любви и привета. Не забыть ей Афанасия, не вытолкнуть его из сердца своего. Ждала любимого, как он и обещался перед отъездом, в январе после сессии, однако он не появился в Переяславке. Но не знала Екатерина – он слал ей письмо за письмом, рассказывая, как живёт, как любит её. Однако ни одно письмо не дошло до Екатерины, потому что на почте работа двуюродная сестра Любови Фёдоровны Шура – ей по уговору и передавала их. Любовь Фёдоровна тишком да скоренько прочитает, всплакнёт, но одновременно и порадуется ласковым словам парня, обращённым к её дочери, и – в печь бумагу, в полымя, предварительно зачем-то тщательно, на мельчайшие кусочки изорвав, словно бы боялась, что и огню не одолеть слов любви. Екатерине – ни слова, ни намёчка. Если же приметит, что дочь снова затосковала, сникла, начнёт честить весь мужичий род: что и нечестны они, что кобеля они окаянные через одного, да про соблазны в городах размалюёт, про отчаянных бабёнок не забудет добавить, вешающихся на кого попадя. Екатерина не прерывала мать, не возражала, но на почту несколько раз забегала:
– Тёть Шура, нет ли мне письма?
Полненькая, совестливо пунцовеющая тётя Шура, уставившись взглядом в пол, косноязыко бормотала:
– Да, подишь, нетути, Катюша.
И – бочком, в ползгиба от племянницы. С притворным усердием принималась перебирать ворохи бумаг и отправлений.
– Если будет – дайте знать. Прилечу пулей!
– Угу, – хоронила тётя Шура уже горящее лицо под стойку, и Екатерина видела только её широкую пухлую спину с повязанным на пояснице – «ушками кверху», посмеивалась про себя племянница – козьим платком.
Ни одного письма не попало в руки Екатерины. Но наведывались в январе в Переяславку бывшие одноклассники Афанасия, они тоже учились в Иркутске. От них узнала – жив-здоров её возлюбленный, что ещё в ноябре пошёл работать на завод драг: в стране не хватало рабочих рук, повсеместно требовались слесаря, плотники, кузнецы, – и вот он откликнулся на призыв обкома партии и записался в комсомольско-молодёжную бригаду. Днём – учёба, аудитории, зачёты и экзамены, а вечерами в будние дни и в дневную смену по выходным – в кузнечном цеху у горна, с молотом в руках.
«Какой же он у меня молодчага!» – гордилась Екатерина.
Терпела она, ждала, терпела, ждала. Да сколько же можно! Да что с ним, в конце-то концов, такое? Почему не пишет, как сулился? Надо во что бы то ни стало увидеть его: если бросил – пусть скажет в глаза. Не надо щадить, унижать ложью: перемелется – мука, говорят, будет.
В конце апреля не выдержала, как не может устоять перед напором высокого весеннего солнца снег: стужа, сугробы – но вот и ручьи, водополье по земле. Сорвалась: на выходные да с двумя заработанными по воскресеньям отгулами тайком отбыла в Иркутск. А матери сказала – на дальнюю ферму, на подмогу посылают.
Добиралась на перекладных, попутками, а то кое-где и пешком привелось. Изрядно протрясло её в кузове полуторки: дорога, хотя и прозывается Московским трактом, – сплошь в этих притаёжных районах ухабами и рытвинами. К тому же шофёру было по пути лишь до Усолья-Сибирского. На станции, увидела Екатерина издали, пыхтел, блистая красной звездой, паровоз пассажирского поезда, и можно было купить билет, но, досада, денег маловато: в платочке на груди пригрелись завязанные серебрушки-медяшки. В семье никогда не водилось лишней копейки, да и когда в колхозе последний раз оплатили трудодни «живыми» деньгами – не вспомнить, чаще – крупами, картошкой, изредка и понемножку убоиной. Снова ловила попутку, но остановилась лишь только подвода – телега с ворохом соломы, в которую впряжена исхудалая лошадка. Что ж, подвода так подвода. Лишь бы не задерживаться, а ехать, лететь, плыть, ползти к любимому, коли решилась.
Доскрипела телега до Биллектуя, придорожной деревеньки.
– Я, – буркнул возница, – дома.
А до Иркутска ещё километров под семьдесят. Пошла Екатерина по шоссе. Первая, вторая, третья машины не остановились: то людьми забиты, то грузами. Четвёртая притормозила; но место только в кузове.
– Живее! – гаркнул шофёр, выплёвывая изжёванный «бычок».
Забираясь по высокому щербатому борту, поцарапалась, занозилась, зашибла колено, но в душе – восторг, песня: скоро, скоро увидит любимого, скоро, скоро пристально посмотрит в его глаза и поймёт – нужна ли, не забыл ли, любима ли?
В дороге машина, чихая и сипя изношенным мотором, поминутно глохла, шофёр, матюгаясь и чиркая спичку за спичкой, чинил. А уже надвинулся серой гущиной вечер, из распадков и болотистых луговин потаёжья разбойником набрасывался зловатый ветер, – знобило, лихорадило. Нигде не скрыться. Наверное, напрасно не оделась по-зимнему, теплее. На плечах – приталенная, кокетливо беленькая дошка на рыбьем меху, на ногах – трикотажные, в модную полоску чулочки да ботики на высоком каблуке. Не пуховой, хотя и громоздкой, но такой любимой шалью повязана голова – мяконьким тонкорунным гарусным платочком с игривыми серебристыми нитями. Напрасно, не напрасно столь легкомысленно обрядилась, но охота перед любимым показаться во всей красе, поразить его, очаровать, взволновать, наконец-то. Всю зиму прикупала в сельпо и выменивала на картошку у наезжих цыган одежонку, лелея в мечтах красивую и, несомненно, поворотную встречу с любимым.
К утру в знобких туманных сумерках добралась до «стольного града Иркутска». Высадили её где-то в Глазково. Глядит, озираясь, – безбрежная деревня перед ней, а не город. Из печных труб валит дым, собачий брёх несётся из подворотен. А ещё ржут и храпят лошади и даже слышно мычание коров и блеяние овец. Впереди, сзади, слева, справа – мгла, безлюдье, чужина. Куда идти, что делать? И только здесь осознала – ведать не ведает, где разыскивать Афанасия. Даже не знает, как правильно институт его называется. И в Иркутске, в большом городе, в такой несусветной дали от дома, от родной Переяславки – впервые.
У дородной бабки, обвешанной бокастыми корзинами с картошкой, спросила, где учат на инженеров? Та, поторапливаясь, видимо, на рынок и тяжко отдышиваясь, мотнула головой:
– Ступай, девонька, туды: тама, кажись, анжанерный иститут.
Екатерина долго шла по петляющим гористым улицам и заулкам, вчитываясь в надписи на домах, выискивая какие-нибудь хотя бы мало-мальские приметы учебного заведения. Однако где оказалась – неведомо: в каком-то тупике с навалами брёвен и чурбаков; по-видимому, забрела на дровяной склад. У другого прохожего, щуплого старомодного дядечки в расколотых очках, с вдруг явившимся в голосе раздражением спросила, будто потребовала:
– Да где тут у вас, наконец-то, учат на инженеров?
Ей солидно и авторитетно указали в совершенно противоположную, далёкую да к тому же схороненную смогом сторону:
– Во-о-н там, сударыня, на правом берегу Ангары.
«Господи, помоги!» – в отчаянии на срыве взмолилась Екатерина, однако решительно направилась по указанному направлению. И, можно было подумать, на небесах услышали её возглас: вспомнилось взблёской заветное слово – «драга». «Завод драг!» – даже застопорилась она: на инженеров могут учить и в десяти местах, а вот завод драг уж точно один-единственный в городе. Метнулась к первому встречному, не на шутку испугав его:
– Скажите, пожалуйста, где делают драги?
Суховато, но обстоятельно ей объяснили, указав туда же, на правый берег Ангары. И она, словно бы крылья у неё вымахнули за спиной, побежала-полетела. Там обязательно знают её Афанасия, не могут не знать такого большого, бойкого, умного. Может быть, Афанасий и по воскресеньям работает? Вполне, потому что он стахановец, он семижильный.
Успевала и озираться: кругом – город, кругом – другая жизнь. И сколько всюду людей и машин, – впервые столько видит. Машины рычат, как собаки, только что не накидываются на людей и друг на друга. Никто из прохожих и не взглянет на встречного, никто никого не поприветствует, у всех свои дела, свои заботы, каждый сам по себе, особняком. Не как в деревне: если на улице встретишь кого-нибудь, обязательно постоишь, поговоришь, хотя бы просто о здоровье справишься, а прощаясь – нередко и раскланяешься.
Вышла к железнодорожному вокзалу, одолев бессчётные, сплошь взъёмные холмы и замысловатые улочки, ещё раза два уткнувшись в тупик, в высокие заборы из горбыля. «У нас в деревне таких не встретишь. От кого запрятываются?» Площадь перед вокзалом заполонена народом. Трубят, пыхают паровозы, скрежещут, громыхают сцепляемые вагоны. Поминутно свистит постовой милиционер, чеканно отмахивая полосатым жезлом. Из репродукторов – громогласное хрипение объявлений. Выбилась из толчеи, побежала по очень длинному мосту через Ангару. Той стороны тревожно не видно – кварталы в замесе тумана и дыма. Спешит Екатерина, обгоняя прохожих: любимый где-то близко. Однако по-прежнему зорко примечает черты и чёрточки этой новой для себя жизни: река ещё во льду, лёд же – сер, чёрен, прокопчён дыханием города с его кочегарками, неисчислимыми трубами печей, выхлопными газами автомобилей, дымом и паром локомотивов. Дома Ангара другая: в любое время года сияет, светится, маня к себе, нежа глаз и сердце. Что же здесь? – жалкая она, сиротливая, может быть, и ненужная людям, какая-то обременительная. Никто на неё и полвзглядом не глянет, все торопятся, глазами – в дымную даль или же под свои ноги.
За мостом Иркутск хотя и стал на город походить, но всё одно удручил и опечалил Екатерину. «Небоскрёбы» – она впервые увидела четырёх– и пятиэтажки – шеренгами заслоняли и без того сегодня низкое, наморщенное небо, угадываемые таёжные просторы. Солнца не видно. Трамваи громыхают по стыкам рельс; густо автомобилей и людей. Отовсюду шум, треск, гвалт. Запахи неприятные, чуждые; пыльно, дымно. Вот он какой город: неуютный, равнодушный, суматошный, всяк собою занят. И думает Екатерина: пожил её Афанасий здесь и – каким же стал? Ему тайга нужна, раздолье полей, «наша» Ангара, а городе он захилеет, точно большой зверь в тесной клетке.
У хлебных, продовольственных магазинов – давка, ругань, рядом костры дотлевают: видимо, народ с ночи толчётся в очередях. Ещё голодно живётся, хлеба мало. Но Екатерина зимой слышала на комсомольском собрании, что уже в нынешнем году продуктов будет вдосталь и продовольственные карточки, наконец, отменят, – так сказал по радио товарищ Сталин, так напечатали в «Правде». А уж если что сказал товарищ Сталин, а уж если о чём пропечатали в «Правде», знает и верит Екатерина, – тому иначе никак не бывать. Сказал в начале войны товарищ Сталин, что победим врага, и – победили. Вот какое его слово! Его слово, слышала Екатерина, – «самая стальная на свете сталь». Ей хочется подойти к очереди и сказать: «Люди, дорогие, пожалуйста, потерпите ещё немножечко: скоро жизнь станет лучше и легче. Мы все любим товарища Сталина и верим ему».
А вон на площади и портрет самого товарища Сталина: очень большой, под стеклом чёрного полированного «ящика» – назвала в себе Екатерина громоздкую, толстую раму, – окаймлён пышными искусственными розами. Под ним чреда «портретиков», – члены политбюро, соратники. Торжественная, величавая, «как иконостас», невольно сравнила Екатерина, композиция из портретов. Подумала, что точно покойника в гробу украсили товарища Сталина этими мишурными бумажками. «Ой!» – испугалась своих мыслей и осмотрелась, словно бы кто-то мог услышать её внутренний голос, разгадать чувства. Но услышать её могли единственно только воробьи и голуби. Они слетались в примыкающий к площади сквер, чтобы полакомиться зерном и семечками, которые раскидывали отдыхающие граждане.
Идёт, торопится, но с неослабевающей пытливостью вглядывается в приметы городской жизни. Чем таким неприятным пахнуло? Видит: рабочие лопатами укладывают на дорогу какую-то чёрную жирную кашу, уплотняют её тяжёлым ручным катком.
– Что это? – полюбопытствовала Екатерина, приостановившись.
– Чёрная икра! – загоготал маленький мужичок в заношенной, клочковатой армейской телогрейке, под ней – выцветшая гимнастёрка без подворотничка. Левая щека у мужичка срублена – торчит страшный стянутый шрам, и уха нет. Фронтовик, – поняла Екатерина и почтительно опустила перед ним глаза.
Вся бригада покатилась хрипатым прокуренным хохотом, очевидно радуясь поводу, чтобы немножко передохнуть. На многих военное заношенное, без погон и других отличительных знаков обмундирование. Екатерине ясно, что и они фронтовики.
– Хошь, красавица, спробовать? – не унимался маленький мужичок без уха. – На-кась мою боевую подружку, – вынул он из-за голенища стоптанного солдатского кирзача ложку.
Екатерина, преодолевая замешательство и зажигаясь общим весельем, бойко отозвалась:
– Эй, ты, умник: бери больше – кидай дальше, а пока летит – отдыхай!
Таким манером в колхозе на ферме грозная и рослая «бригадириха» Галка Кудашкина подгоняет мужиков, которые, нередко с ленцой и поминутными перекурами, загружают в телегу навоз.
– Во отрезала! Молодцом, деваха! – довольны рабочие; уважительно поглядывают на Екатерину.
Однако ей самой уже совестно за свою выходку, и она тихонько прибавляет – как обычно говорят у неё в деревне:
– Бог в помощь.
Но её не расслышали – мужичок без уха, скручивая козью ножку, принялся балагурить:
– Помню, у нас в медсанбате, братва, была такая же шустрячая девчонка – медсестрёнка. Ей, случалось, попервости какой-нибудь новичок – словцо, ласковое да приветное, а то с любовностями всякими разными. А она ему тоже эдак ласковенько: подь-ка сюды, котик. Зайдёт за ней в процедурную, уже и млеет весь, она ж его, простака, хвать за шкирку: получи укол!
– В язык, что ли? – уточняет кто-то, потряхиваясь в хохоте.
– Не-е, пониже.
– Пониже от брюха?
Все гогочут, мужичок развесело и азартно отзывается, но Екатерина уже далеко. Скорее к любимому!
Пробегая мимо церкви со сломленным, скособоченным, но так и не сбитым, не сорванным, словно мощными корнями вросшим, крестом, услышала – изнутри храп и цокот лошадиных копыт. А во дворе солдаты с голыми торсами под команды бравого усатого старшины усердно выполняют гимнастические упражнения. Несомненно – здесь расквартированы кавалеристы нашей доблестной советской армии, самой могучей в мире, самой справедливой, одолевшей фашистов и японских милитаристов, – понимает Екатерина. Но она смущена и озадачена: как же можно было превратить храм в конюшню?
На жутко ошарпанном здании поликлиники приметила женскую скульптуру без головы. На яростно алом плакате с призывом «Товарищ, равняйся на Стаханова!» кто-то исправил в фамилии букву «х» на «к» и получилось – «на Стаканова». Видит: красивые дома, ухоженные, с изысканной лепниной, однако рядом с ними – сущая скудость: гнилые, провалившиеся по самые окна в землю бревенчатые развалюхи. И снова всюду – заборы, изгороди, сплошь дырявые, облезлые, скособоченные. На улицах грязь, мусор, помойки. Снуют стаи бездомных собак. Екатерина морщилась, сердилась. Невольно оглянулась в сторону площади, Дома Советов, словно бы в надежде, что товарищ Сталин, даже будучи портретом, всё видит, всё знает, всё понимает и кого надо заставит навести порядок, накажет, если понадобится. Таковой была вера её сердца.
Возле строящегося высотного дома увидела необычных людей: они были облечены в одинаковое пятнисто-песочного окраса воинское обмундирование, на головах – непривычного покроя, тоже пятнисто-песочные шапки с клапанами на ушах, на ногах – с коротким голенищем ботинки, а не привычные для служивого человека сапоги. Поняла – японские военнопленные. Она впервые увидела иностранцев. И впервые наяву перед ней враги. Призадержалась возле разношёрстной кучки зевак, пытливо всматривалась: какие они – иностранцы, какие они – враги? Их человек сорок-пятьдесят; а часовых всего двое. Работают монотонно, ритмично, без каких-либо лишних движений; можно подумать – заводные. Но Екатерине ясно: не ленятся, не отлынивают, действуют с пониманием и даже усердием. Никто не подгоняет их, не командует ими.