355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Вижу сердцем » Текст книги (страница 6)
Вижу сердцем
  • Текст добавлен: 15 октября 2020, 15:30

Текст книги "Вижу сердцем"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

– Документ! – шепеляво, но властно потребовала она у Екатерины. Бесцеремонно прибавила: – Чёй-то не припомню тебя, деваха.

Екатерина схмурилась на «деваху» и едва сдержалась, чтобы не осечь старуху. По сумеречным коридорам просквозило девичьим смехом, за ним как бы протопал басовитый говорок парней. Где-то здорово хлопнули дверью, где-то загремели тазом. Екатерина потянула Афанасия за рукав бушлата – к выходу. Но он притворился, что не понял. Вынул из авоськи банку с чёрной икрой:

– На тебе, бабка Агафья, документ! Да гляди, помногу не уписывай: почернеешь, чего доброго.

Утянул Екатерину в полумрак холодного, отдающего плесенью и квашеной капустой коридора.

В комнате, куда он её завёл, – четыре железные кровати, грубой работы стол, табуретки, шкап и – толчея шумного молодого люда, и парней, и девушек. Кто-то заходит, кто-то выходит, кто-то просто заглянет и скроется. Смеются, поют, бренчат на гитаре. Екатерина смущена, растеряна; она впервые в большой компании, не знает, как себя вести. С досадою понимает – комната Афанасия гостеприимная и весёлая всегда. И – девушки здесь бывают, похоже, не выводятся. На красивую, с богатой косой, в трикотажных модных чулочках, в ботиках на высоком каблуке, в тонкорунном гарусном платочке незнакомку смотрят, вглядываются, двусмысленно подмигивают Афанасию. А какая-то, почувствовала Екатерина, нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, с накрашенными губами девушка улыбается ей в лицо, и улыбается с выпячивающей приятностью, которая – почти враждебность, почти коварство. Не хочет ли девушка сказать: «А, прикатила, деревенщина? Разоделась как Клюня Ивановна, а сейчас-то в моде вот что! Посмотри-ка, с какими складочками моя юбка – просто плиссе аля франсе. А как тебе мой ленинградский жакет с переходной спинкой? А мои польские туфельки с розовым бантиком? Наматывай на ус, колхозница! Приехала к своему суженому-ряженому? Что ж, смотри, как мы тут вовсю веселимся с ним!»? И Екатерина с оторопью понимает – девушка может быть влюблена в Афанасия: она под него высока, она под него раскованна, хороша несомненно и, кажется, не глупа к тому же.

И ещё крутятся и смеются среди парней всякие. А некоторые что-то там такое говорят Афанасию. А то и нашёптывают на ухо, очевидно кокетничают с ним.

Екатерина немеет душой. В груди – комок раскалённого льда. Осознала: там, на входе, она, как зверь, почуяла в этом людском неприглядном муравейнике угрозу – угрозу своей любви, своему счастью. И потому хотела остаться с Афанасием под небом, просто под небом, под чистым просторным небом, вдвоём, только вдвоём, а все люди вокруг – они всего-то прохожие, они пусть сами по себе. Как она ждала этой встречи! А теперь какие-то люди встряли между ней и Афанасием и будут мучить её, утягивая за собой Афанасия. А он, посмотрите на него, важничает, красуется!

– Что, оглоеды, уже сбежались? – риторически осведомился смеющийся глазами Афанасий. И, довольный и недовольный, что столько народу набилось в его комнату, отмахнул рукой: – Ладно уж, будем гулять! Знакомьтесь: Катя. Присаживайся к столу, будь как дома. Тут всё мои друзья-товарищи, однокашнечки. Чтоб им пусто было.

Молодёжь смеётся. Ни капельки обиды.

Афанасий небрежно вытряхнул содержимое авоськи на стол:

– Угощаю.

– У-у!

– Зна-а-атно!

– Люблю повеселиться, особенно пожрать!..

Кто-то вынул из-под кровати бутылку самогонки, ладонью шибанул по донышку – самодельная пробка вон. Зазвенели выставляемые на стол гранёные стаканы, в них весело забулькало. Выпили, закусили. Афанасий – царь стола: угощает, наливает, тостами сыплет, подтрунивает над кем заблагорассудится ему. Но Екатерине видно: его любят, уважают, принимают за старшего. Гордится, но и злится она. Злится, что скончания застолью не видно: ещё появились бутылки, ещё народу привалило, пуще смех, пуще гвалт. Табачного дыма – точно бы в туман угодили. И – люди, люди, всюду люди. А Екатерине хочется смотреть в глаза любимого, хочется слышать слова любви. Ей хочется всего Афанасия, она не хочет разделять его с кем бы то ни было. И хотя она улыбается, потому что улыбаются все, но понимает – её улыбка скорее всего неприятна или даже гадка: губы отвердели, непослушливы.

Принесли патефон, – с заезженной пластинки мелодично и вкрадчиво захрипел обожаемый всеми Утёсов. Танцевали парами, вприжимочку. Афанасий не любил и не умел танцевать, Екатерину не пригласил, но она ничуть не обиделась, а была даже рада, потому что сидела рядом с ним, и он под скатёркой держал её за руку, похоже, боялся, что она убежит. Они оказались за столом в одиночестве вдвоём. Какой-то залётный паренёк, только что заглянувший на огонёк, расшаркался перед Екатериной и протянул ей руку, – Афанасий крякнул в кулак. Бедный ухажёр немедля исчез.

– А я, может быть, хочу танцевать, – едва сдерживая смех, шепнула Екатерина с ласковой укоризной.

– А я, может быть, хочу тебя съесть, – с театральной свирепостью взглянул на неё Афанасий.

Она примечает: на неё с Афанасием украдкой смотрят, и смотрят по-особенному: и любование, и зависть взблёскивают в глазах. Она подумала, немножко ослабляясь душой, что они сидят сейчас как жених и невеста, а все собравшиеся – гости на их нечаянной свадьбе.

Снова выпили, закусили, поставили Русланову – принялись плясать, да так, что игла подпрыгивала. Теперь Екатерина уже рада, что все веселы и не спешат расходиться. Она и Афанасий чинно сидят плечом к плечу, глазами – на пляшущих, но видят ли их? Наверное, видят, но сердцем – только друг друга. Афанасий под скатёркой истово, наступательно тискает – секундами до боли – руку Екатерины. Шепнул:

– Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку.

– Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?

– Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?

– Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист.

– Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них.

Она поправляет его, загадочно улыбнувшись:

– У нас праздник.

– Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!

Подозвал одного, второго дружка, что-то шепнул им на ухо. Те, пританцовывая, с шуточками-прибауточками утянули заартачившихся барышень из комнаты. Упиравшаяся обеими руками и ногами рыженькая в дверях подморгнула Екатерине и – показала язык. Екатерина едва не крикнула вслед – «дура».

11

Наконец – одни, за столом с объедками и пустыми бутылками. Доигравшая пластинка – скрип, скрип. Смолкла и она. Тишина, только за дверью утробный коридорный гул. Молчат, оба вроде как растерялись, что вдруг оказались наедине. Столько жили в разлуке, любили друг друга издалёка, а сейчас сердце сердце задело – может быть, и не больно сделалось, но оба почувствовали себя неприютно.

За окном в фиолетовых глубинах позднего вечера зябнут редкие огоньки города. Екатерина затревожилась: огоньки – как какое-то неизъяснимое обещание и чаяние – могут сгинуть, проглоченные этой бездушной вселенской теменью. Невольно поёжилась, плотнее запахнулась платком.

Афанасий, долго приноравливая свою медвежью, грабастую руку, несмело и неловко – защемил и наддёрнул локон – приобнял Екатерину, казалось, намеревался согреть её. Но она строго спросила, слегка отстранившись плечом:

– Ты влюблён в эту… длинноногую? – мотнула она головой в сторону, где недавно сидела высокая рыжая девушка.

– Да ты чего? – с перекосом губ засмеялся обезоруженный Афанасий.

– Смотришь же на неё. Признайся: смотришь?

– Я и на стены смотрю. – Стремительно, но крепко и властно поцеловал её в сжатые, вредные губы. – А вижу единственно тебя. Катя, Катенька, Катюша!

Подхватил на руки, да не рассчитал силушку – пёрышком подлетела. Поймал, всю прижал, будто скомкал, к груди. Виском и ухом, чуть присев, шоркнул по выключателю. Во тьме безрассудным броском шагнул, точно бы в пропасть, к кровати.

– Зайдут? – придушенная, вымолвила.

– Не зайдут.

– Сумасшедший.

– Ты и свела с ума.

Забыли свет и тьму, небо и землю, жизнь и смерть. Ничего нет, ни прошлого, ни настоящего, ничего и не надо, и о будущем надо ли помнить и переживать. Она и он – больше нет ничего и больше ничего не надо ждать. Оба – в огне, в полыме, в неведомых пространствах то ли ада, то ли рая. Уже не выбраться, не спастись. Что ж, пропадать, так вместе, едиными душой и телом.

Затихли, опалённые, вымотанные.

Мир житейской жизни мало-помалу возвращается в сознание, и первое что слышат и чуют – кипящее сердце друг друга.

Первое слово – Екатеринино. Оно тихонькое, зыбкое, с хрипотцой, оно точно бы проверка, что способна говорить, обыденно жить, чувствовать. Ещё слово, ещё. Голос укрепляется. Слова сливаются, как ручейки, в речку слов. О чём говорит? О том, о чём уже никак нельзя не сказать любимому. А может, не надо было говорить? Поздно, девонька! Слово – не воробей. А всё ли сообщила? Кажется, всё. Лишь про свою и его мать промолчала: что сказали и чего пожелали матери – то свято, то неподсудно. Нельзя впутывать ни ту, ни другую. Самим надо разобраться – не маленькие!

– Не будет, говоришь, детей? – пересохшим до шершавости ртом переспросил Афанасий, во всё время рассказа Екатерины как бы всматриваясь в те два чудовищных слова, когда-то вбитых, будто бы гвозди, в его душу, может быть, во всю его суть: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Екатерина покачнула головой. Казалось, роняла её.

Помолчали. За окном – непроглядье, ни огонька, ни крошки жизни. И звуки мира затаились.

Сказал, срывая в горле сипоту:

– Ну и ладно!

Помолчав и крупно сглотнув, ещё веселее и непринуждённее прибавил, но уже чистым, своим – наступательным ветровским – голосом:

– После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами.

– Ой ли!? – аж вскрикнула.

– Жди. Сказал, жди, значит, жди. Ты меня знаешь.

Вот и ясность. Вот и зазвучала в сердце самая нежная струнка. Вот и сладилось, может быть, как и надо. Слава Богу. Чуть было не произнесла вслух «слава Богу». Возможно, заругался бы, взъершился бы Афанасий, непримиримый атеист, богохульник.

Перебивая друг друга, долго, запоем говорили. Вспоминали детство, Переяславку, рассказывали, как жили в разлуке. И мечтали, мечтали. Но не наговориться, не наслушаться голоса любимого, не насмотреться досыта в глаза. Не заметили, как уснули, сморенные безмерным счастьем любви и дружбы. Но вздремнуть осталось всего часок-два. Рано поутру одному – в дорогу дальнюю домой, другому – на учёбу в институт на другой край города. Снова разлука, снова ожидания и тревоги. Хорошо, что всего-то до лета. А потом? А потом только счастье. Только счастье.

Засыпая, Екатерина успела увидеть – за окном зарябило, замутилось: это стронулся в сумерках рассвет нового дня. И, блаженная, полегчавшая, полетела к неведомой, но приманчивой жизни на своих цветастых и широких, как платы, девичьих снах.

Очнулась первой, испуганно посмотрела в уже индигово набухшие потёмки. Оказывается, сорвался ветер, по окнам хлёстко саданул дождь. Афанасий не слышал – не проснулся, не шелохнулся даже, спал здоровым богатырским сном. «Умаялся за день, бедненький. Помаши-ка молотом», – опершись о локоть, вглядывалась в любимое лицо Екатерина.

Уснуть уже не смогла. Переживала: сегодня во вторую смену на ферму, и надо успеть добраться до Переяславки, чтобы никто не прознал, где была. Послушав дождь, первый дождь этой весны, тихонько оделась, склонилась над Афанасием и – неожиданно для себя перекрестила его, но быстренько, воровато, даже привычно потянуло оглядеться: не видел ли кто. Будить не стала. Дверь за собой закрывала медленно, напоследок всматриваясь в Афанасия. Улыбнулась ему.

«Глупая».

Общежитие ещё спало; за дверями – храп, сонное бормотание. На цыпочках прошла возле злой бабки вахтёра. Та, склонившись маленькой усохшей головкой на столешницу, сладко дремала под чёрным бюстом навечно бдительного Сталина. Затаивая дыхание, сбросила с ушка на двери туго поддающийся крюк, выскользнула на улицу. И только сейчас, охмелённая счастьем и трезвея под ветром и дождём, подумала: а как же будет добираться домой?

12

Добралась. Сначала рейсовым автобусом до Московского тракта. С полчаса пришлось голосовать под пронизывающим ветром и моросящем дождём. Машин было наперечёт и все неслись гружёные, к тому же с пассажирами в кабинах. Наконец, один дядька с двумя втиснувшимися в кабину мужчиной и женщиной сжалился – позволил Екатерине забраться в уголок заваленного домашним скарбом кузова своей полуторки, забросил ей армейскую плащ-палатку. Закуталась в брезент с головой, согрелась быстро, разомлела и вскоре, счастливая, задремала. Видела сны, и они были прекрасны.

Подфартило ей невероятно: довезли, следуя на Половину, до самого сворота на Переяславку. Шофёр с подножки растолкал. Неохотно высунулась из своего гнёздышка – бело, до жгучей кипени бело. Можно было подумать, молочными реками и озёрами залито и без того славное переяславское местечко. Прижмурилась и не сразу сообразила – снег. Видно, недавно прекратился здесь мокрый обвальный снегопад, – ни одного следа к селу, ни одной стёжки в улицах. Навалило изрядно, как обычно бывает в ноябре перед зимой. Иркутск можно считать южным городом, здесь же почти северные земли, лесостепные, – климат, что говорить, посуровее, привередливее, и в мае и даже в июне случаются снегопады, заморозки. Однако почва уже тёплая, прогрета довольно глубоко, в прозеленях, а потому не сегодня-завтра снегу сойти, обернувшись ручьями и лужами.

Спрыгнула с борта – утонула в сугробе выше щиколотки. Помахала вслед удаляющейся машине.

– Прибыла блудная дева! – вздохнула полной грудью, потягиваясь и усмехаясь на неожиданно пришедшие слова о деве.

Повернулась лицом – помнила, как однажды так же поступили мать и отец, вернувшись издалёка – к селу и реке, принаклонилась:

– Здравствуй, Переяславка, здравствуй, Ангара!

Но ни реки, она ещё во льду, ни села не отличишь от полей и лугов: округа – монолитные белые волны, лихо взлётывающие по правому, мелкосопочному, берегу. Всюду чисто, белоснежно, ясно. Земля и небо прибраны точно к празднику. И сны сегодня прекрасны, и явь изумительна – надо же! Одно только плохо – тяжело идти к дому: ноги вязнут и в снегу, и в спрятавшейся под ним грязи. Чуть горочка или ложбинка – заскользит ботиками, забалансирует руками. «Не растянуться бы, как корове на льду. Уехала чистенькой, вернулась чумазой – хорошенькое дело».

Дома, порадовалась, никого не было: мать на работе, сестрёнка ещё из школы не пришла, видимо, как обычно, заигралась после уроков с подружками. Переоделась стремительно и – бегом на ферму: надо успеть к началу вечерней дойки. Успела, слава Богу. Доярки уже шебаршились в стойлах, гремя подойниками, уластивая коров. Со всеми поздоровалась, но притворилась мрачной, чтобы не заподозрили чего-нибудь, потому что счастье, как водится, нужно оберегать от завидущего глаза. Верила, с малолетства слыша от взрослых: сглазят окаянные бабы!

До поездки к Афанасию ферма тяготила, сюда порой не хотелось идти, потому что здесь вечно потёмочно, сыро, смрадно, всюду натыкаешься на свежие навозные кучи, сопрелую сенную труху. Народ тут работает матерный, грубоватый, а от мужиков и некоторых доярок разит табаком и хмельным. А сейчас показалось, что светло внутри, хотя ни одного светильника нет, что люди сплошь добры и приветливы. А запахи какие – не то что в городе! Здесь запахи лета, сенокоса, лугов, парного молока, – хорошие, естественные запахи здоровой деревенской жизни. Тепло, уютно. Работалось споро. Молоко весело прыскало в ведро.

Около полуночи вернулась домой. Маша и Любовь Фёдоровна, дожидаясь, сидели при керосиновой лампе за рукодельем. Скороговоркой поздоровалась и прошмыгнула в свою комнатку, чтобы и матери не открыться, чтобы та не поняла, где её дочь была, что привезла в своём сердце.

– Вся, Кать, светишься гнилушкой на болоте, – сказала мать. Помолчав, спросила с неестественной строгостью: – Уж не у него ли была?

Екатерина промолчала: ни соврать, ни правды не могла сказать.

Но мать знала свою дочь.

– Ай, бедовая ж ты головушка, Катюха моя горюха.

Сестрёнка, хихикнув, проголосила:

– Жених и невеста, поехали по тесто.

Мать лёгкой затрещинкой остановила:

– Спать живо, певунья! Опять сегодня двойку отхватила. Учителя жалуются: егозишь, коза, на уроках, только что не безобразничаешь, как пацан. Каким-то сорванцом растёшь, а не девочкой. Смотри мне, Машка, отцовский ремень вон висит на гвозде. А ты, Кать, позанималась бы с сестрой математикой и русским.

– Хорошо, – отозвалась Екатерина.

Мать зашла к старшей дочери, приобняла её, погладила по распущенным волосам:

– Я ж сразу догадалась, дурёха, куда ты тогда намылилась. Хотела было остановить, да вижу – бесинка в глазах твоих беспроглядных. Так и скачет там, так и мечется, окаянная. Ладно, думаю, пускай доча спробует судьбину. Как хоть съездила-то?

– В жёны хочет взять, – слабо и отрешённо, будто где-то не здесь была, улыбнулась Екатерина. – Сватов, говорит, жди в конце июня после сессии.

– Ой! Что будет, что будет!

– А что будет? – бледно спросила Екатерина, сердцем всё пребывая далеко отсюда.

– Матка-то его, Лукинична, поперёк не стала бы. Ух, несговорчивая да ершистая она баба. – Примолвила тихонечко: – Отговори его.

Екатерина едва заметно помотнула головой:

– Будь что будет, мама. – Устремила взгляд поверх занавески чёрного окна, в самое непроглядье сырой и холодной ночи.

– Ой, Катюха горюха, ой, отчаянная головушка.

Теперь уже Екатерина гладила мать, её натруженные, шероховатые, но такие родные ладони. Что сказать маме? Какими словами выразить сердце?

13

В конце мая Полина Лукинична получила от сына письмо. «Батюшки, стряслось чего, ли чё ли!» – всколыхнулось в груди, когда у калитки приняла из рук почтальона конверт. Ни разу за время отлучки Афанасий не писал, потому как не принято у деревенских по пустякам писать, как говориться, изводить бумагу, баловаться всякими писульками. Письма – удел городских да интеллигенции: у них, верно, времени побольше, чем у крестьянина. Денег, правда, два раза отправил, но не почтой, а с подвернувшимися нарочными – студентами земляками, они приезжали в Переяславку на побывку. Молодец, радовалась мать, у кого ещё такой сын? Ни у кого нету, единственный он такой. И учится, и работает, и себя обеспечивает, и недужных своих родителей с младшим братишкой не забывает. В свою очередь и мать, с оказией на колхозной машине, отправляла ему пару кулей с картошкой, туес квашеной капусты, связку вяленой дичи, ещё по малости напихала в корзину разного съестного, взрощенного на огороде или добытого в тайге или реке. Последнее и, кажется, единственное за всю жизнь письмо, полученное Ветровыми, – похоронка с фронта на старшего сына, незабвенного Коляшку, первенца, с потерей которого мать не может смириться по сей день. И вот теперь второе письмо. Что в нём скрыто? «Господи, не приведи», – твердеющими губами шепчет мать.

Не заходя в избу, а даже зачем-то задвинувшись в тень за поленницу, нетерпеливо вскрыла конверт. Слепокуро вчитывалась в крепкого нажима сыновние строчки.

«Здравствуйте, мои родные, матушка, батя и брательник Кузьма, – читала она, малограмотная, по слогам, опасливым шепотком. – В первых строках своего письма сообщаю, что жив, здоров, чего и вам, мои дорогие, искренно желаю…»

«Слава Те Господи», – вскинула глаза к небу.

«Я живу хорошо – учусь, тружусь, даже некогда, как другим, вырваться в Переяславку…»

«Ну и ладненько. Ну и учись, сыночек. Уж мы как-нибудь потерпим, дожидаючи тебя, родненького».

«А пишу я вам вот по какой причине: в конце июня после сессии на недельку загляну в Переяславку, потом укачу по комсомольской путёвке на северную стройку, на которой пробуду до середины сентября, после, сами понимаете, снова учёба, завод. А до моего отбытия на севера со сватами сходим к Пасковым. Екатерину я беру в жёны. Теми же днями сыграем свадьбу. Деньги имеются. Дело решённое, хотя, как доброму вашему сыну, сначала мне следует просить у вас, так сказать, благословения. Но теперь, сами понимаете, не царские времена, всякие там разные замшелые церемонии ни к чему. Я знаю, что делаю. Если можете, поймите и простите. До свидания. Ваш сын и брат Афанасий».

Дочитывала Полина Лукинична, а сердце уже скололось, дыхание сбивалось – то затихнет, то сдёрнется, будто завязало. Она, нравственно придавленная, сокрушённая, по-старушечьи сгорбленно опустилась на чурку и замерла, казалось, ожидая смерти или большей напасти. «Чаяла, забудет её, завертится в городской сутолоке. А оно вона куды заворотило, а оно вона куды понесло. Ай-ай-ай! Сгубит, несмышлёныш, всюё свою жизнь. Когда хватится – поздно уж будет. Нам с Ильёй ни внуков не видать, ни спокойной старости. Один сын на фронте погиб, другому несчастная доля может выпасть, Кузьма не натворил бы чего», – смолой потянулись нелёгкие, застращивающие мысли.

Илья Иванович, рослый, крупноголовый, моложавый, низко склонясь в дверном проёме, вышел из избы во двор. Пообедал и теперь направился в колхозную конюховку, где извечно служил старшим конюхом. Единственной, правой, рукой, ловко орудуя внешне негибко-грубыми, натруженными пальцами, свернул козью ножку, прикурил, чиркнув спичку о голенище кирзача, блаженно затянулся. Пошагал было, да заметил жену:

– Поля, ты чего за поленницу забралась? Вся с лица спала, что ли.

Полина Лукинична поспешной украдкой скомкала злополучное письмо, запихнула его между поленьев – мужу показывать не надо. Никому не надо показывать! Но что делать, что же делать, что же, люди добрые, делать? Как оберечь неоперившегося и неискушённого своего сына от шага неразумного, рокового?

– В пояснице, Илюша, стрельнуло. Вот, перевожу дух. Настудилась в нонешнюю непогодицу, ли чё ли.

Поднялась. С излишним усердием припадая то на одну, то на другую ногу, направилась в избу.

– Почтальонша-то чего подходила?

– Почтальонша? – снова обмерла Полина Лукинична. – Какая такая почтальонша? А-а-а, Зойка-то! Да та-а-ак. Мимо шла. Покалякала с ней о том о сём.

Илья Иванович хитроватым весёлым прищурцем посмотрел на жену, в седой, но ещё браво подкрученный ус усмехнулся чему-то, вышел за калитку, неторопко направился к конюховке на другой край села. «Чёй-то заподозрил, никак», – полвзглядом уловила Полина Лукинична усмешку мужа.

Облокотилась на изгородь, глядела ему вслед, – до чего же Афанасий похож на отца! Та же редкостная богатырская стать, та же крепкая развалкая поступь, та же не без горделивости поставленная большая умная голова, – чисто список с отца. А норовом, а разумением, а хозяйственной хваткой просто до тютельки схожи.

За долгую и непростую жизнь Илья Иванович несколько пообтесался, поутих, посговорчивее стал, а по молодости упрям, нравен, ершист бывал. Если чего-нибудь надумал да пожелал – будет так, и никак иначе. Горестно вспомнилось Полине Лукиничне, как в гражданскую дерзкой своеволкой ушёл из родительского дома её будущий супруг в партизанский отряд сосланного политического преступника – грузина Нестора Каландаришвили. А там чуть было жизни не лишился, изувечился – руку потерял, спасибо, что не голову.

Переяславка, как и многие приангарские веси и заимки тех жутких, переломных лет, хотела жить наособицу, как говорили, старинщиной. Не пожелала знаться деревня ни с белыми, ни с красными, ни с генералом Каппелем или адмиралом Колчаком, ни с «бандюгой» Каландаришвили или пока что малопонятными Советами.

– Никому не верим! – упрямствовал до самого выдворения белочехов и падения армий Колчака осторожный, в большинстве своём зажиточный сибирский крестьянин, таёжник промысловик.

А молоденький Илья Ветров – как немало и другого люда, преимущественно рабочего, городского, – своевольно, наперекор родительской воле ещё до революции устроился на железную дорогу и сошёлся там с социалистами. Напоился иным духом – духом противления и нетерпения: нынешнюю – царскую, «кровавую» – власть невзлюбил, от церкви отшатнулся. Когда вместе с идейными товарищами уходил в тайгу, чтобы влиться в партизанский отряд, отец, Иван Кузьмич, размахивая кулаком, отчаянно прокричал ему вдогон:

– Проклинаю тебя, иудово племя!

Сын не обернулся, не устрашился.

Однако судьбу его развернуло и перетрясло так, что едва живым остался. Через несколько недель Илью, охваченного жаром, перебинтованного и, похоже, умирающего, приволокли, измаявшись с этой неимоверно тяжёлой ношей, в дом отца на носилках: осколками шального каппелевского снаряда парню отхватило левую руку по плечо, к тому же посекло рёбра, но внутренних органов и лица, на диво, не затронуло. Отец хотя и попыжился, поугрюмился, даже раскричался на незваных гостей, «слуг Антихриста», однако супротивного сына всё же не отверг. Семья выходила его.

Вскоре советская власть одолела и внешних и внутренних своих врагов, утвердилась на немеряных сибирских привольях. Начиналась какая-то новая, необыкновенная, манящая жизнь. Илье Ветрову хотелось влиться в неё, вершить большие дела, однако без руки человек, понял он, – как птица без крыла: душа хотела полёта, но взлететь по жизни как следует он не мог, только что и оставалось хлопать попусту о землю в безнадежной попытке взмыть к выси. Он долго и мучительно не смирялся со своей однорукой участью, угрюмился, чуждался односельчан. Инвалид он и есть инвалид, калека – ещё беспощаднее подворачивалось слово – он и есть калека, – открывал молоденький, самолюбивый Илья для себя суровую, беспощадную правду человеческого общежития. Дюжему, неуёмному, любившему жизнь, жить и работать, однако, приходилось в полсилы, вечно быть у кого-нибудь на подхвате, ходить вроде как в немощных, если не сказать, сирых. С людьми ему, гордому, умному, порывистому, бывало порой невыносимо неуютно, тяжело; злился, и нередко несправедливо, по пустяку.

Но замечал с возрастом и опытом: годы, оказывается, могут лечить – душу лечить. С появлением колхоза, потихоньку пристал к лошадям – животное не обидит, не посмотрит снисходительно, с жалостью. Наловчился запрягать одной рукой. Даже подковывал, озадачивая и дивя людей. Задать овса или подбросить соломы и сена – и вовсе просто было. Поднаторел и в починке упряжи. Веселее становился, общительнее. Выбился в начальники. Но главное, жена ему хорошая досталась, Поля Ванина, крепкая – под него – статью, природно строгая с людьми, но ласковая и учтивая с супругом. Она тянула дом, немаленькое хозяйство со скотиной. Порядок во всём был. Родила ему троих сыновей. «Ай, молодчинка, Поля-то Ветрова!» – говаривали селяне. Даже сама раскалывала чурки, хотя Илья и тут набил, как говорится, руку. В этих своих каждодневных трудах Поля и сорвала спину, надсадилась, и теперь мучилась, порой не имея возможности и ведро с водой поднять. Лечилась, однако не помогало как надо бы. Хорошо, сыновья подросли, рано сделались помощниками. Илья поругивал жену, если она ухищрялась опередить его в какой-нибудь тяжёлой мужичьей работе. Поля стала действовать тайком, украдкой, пока он в отлучке на конюшне или ещё где-нибудь. Он замечал и понимал: жалеет. Но если заподозрил бы, что жалеет, как другие люди, то есть как калеку, немощного, мог бы, вспылив, и нагрубить. И в первые годы их супружества так и случилось несколько раз. Но скоро понял – её жалость, если таковая вообще была, тонула в её беспредельной любви к нему.

Однажды сказал жене:

– Ты, Поленька, моё второе крыло.

Она, стыдливая к похвалам и сыздетства скуповатая на открытое проявление своих чувств, притворилась, что не поняла:

– Куриное, ли чё ли?

А у самой, поспешно отвернувшейся лицом, колко вздрогнуло в глазах, будто внезапным ветром набросило снежинки.

14

«Ах, Афанасий, ах, Афанасий! – мысленно обращалась Полина Лукинична к сыну, вспоминая у калитки скорби и отрады былого. – Также, как твой отец когда-то, натворишь делов, а потом попробуй-ка полететь с переломанными крыльями. Пошто тебе, родненький, пустопорожнее счастье? Найди другую девушку, здоровую да родящую, ведь любая бросится к тебе. Катюшка, чего уж мне наговаривать напраслину, конечно же, красавица, умница, но дитя, даже самого замухрышненького, от неё, сынок, не дождёшься. Что сделаешь, коли так судьбинушка распорядилась. Смирись! Богу одному ведомо, почему содеялось, что содеялось. Он ведёт нас по жизни, наказывает и жалеет, отнимает и дарует. Скажу напрямки: оба вы повинные, оба наворотили уже сполна, но я денно и нощно буду замаливать твой грех, а Любаше, ейной матери, ясное дело, молиться за дочку свою. Авось обойдётся, авось судьбина твоя выправится. Авось и Катюшку Господь не оставит своими милостями: глядишь, найдёт себе паренька, со временем возьмут они сиротку на воспитание. Пропасть, сколько ныне обездоленных детишек. Али как-нибудь ещё дела их образуются и уладятся. Господь, известно, всемилостив».

Проводив взглядом, как давнишне повелось у неё, супруга до самого сворота в проулок, вошла в дом, постояла на порожце у двери, пробрела на серёдку комнаты, остановилась. Похоже, не знала, за что приняться, хотя никогда днём, и до самого поздна, не сидела без дела. А сейчас потерянная стояла посреди комнаты. Подросток Кузьма недавно пришёл из школы и сидел у окна за уроками. Что-то бормотал, решая задачку. Нос в чернилах, волосы взъерошенные, выхуданный. Что говорить, старательный мальчонка, хотя, поглядывая в окно, наверное думает: эх! скорей бы на улицу, к пацанам. Любил сразу после школы выполнить уроки, чтобы потом подольше побегать. Задачка, однако, явно не даётся. Но он умный, упрямый. Они все, Ветровы, умные, упрямые. Отрадно матери: славный сынок растёт. Они все трое её сыновей славные. «Ах, Николашенька», – пронизало неизбывной памятью.

Кузьма привык: когда мать в доме – она лишь вечерами уходила мыть полы в клубе и правлении колхоза, – то всегда шебуршится, двигается – скребёт, метёт, моет, варит, на дореволюционном зингере строчит. А сейчас что такое – мать, кажется, вошла в избу, однако тишина за его спиной. Оторвался от задачки, взглянул на мать – стоит посреди комнаты, оцепенелая, с закушенной губой.

– Маманя, ты чего?

Вздрогнула. Порывисто подошла к Кузьме, крепко обняла его за голов, и вдруг заплакала, зарыдала.

– Мама-а-а-ня?

Когда Кузьма видел её плачущей? Не припомнит. Не любит мать плакать. Сильный она человек, не как другие женщины. «Кремнёвая баба, Полька-то Ветрова», – услышал он однажды от взрослых. Но нет: вспомнились Кузьме слёзы матери – на Николашину похоронку с фронта. Словно бы ссеченная, упала она тогда у калитки на землю с извещением в руке. А плакала как – боязно и вспомнить: казалось, при каждом вздохе хотела войти в землю, зарыться в неё. Трясло её, било. Кузьма мельком тогда увидел её лицо – и поразило: слёз не было, а глаза вроде как горящие, в огне. Такого страшного плача Кузьма больше ни у кого не видел, даже у пацана Сашки Роговцева, которому прошлым летом косой нечаянно отхватили полступни. «Кремень маманька-то у меня», – не без горделивости думал Кузьма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю