444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Родовая земля » Текст книги (страница 10)
Родовая земля
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:31

Текст книги "Родовая земля"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Кого? – остановилась Наталья. Бегали голубенькие горошины глаз.

Елена разжала зубы, произнесла хрипло и страшно:

– Его… ребёнка… Кого же ещё, недогадливая?

– Чьего?

– Да не «чьего»! А ну тебя!

Наталья мелко перекрестилась, хотела было заглянуть в лицо Елены, но та не дала повернуть подруге голову – держала, будто заламывала. Мимо лихо проезжали дровни, на которых длинноногий, в рваном чекмене Лёша Сумасброд свистел, размахивая бичом.

– Дорогу голубям! – возвещающе и бодро крикнул Лёша, улыбаясь во весь рот. – Наше вам с кисточкой, голубки! – Своим озорным косоватым глазом подмигнул Наталье и Елене.

Подруг густо обдало снежной морозной пылью, пахнуло в лица запахом лошадиного пота и древесной коры.

– У дураков кажный день забава да потеха, – ворчливо сказала Наталья, которой всегда хотелось выглядеть старше своих лет. Склонилась к Елене, шепнула: – Неужто, Ленча, нагуляла?

Обе услышали в небе густую и звонкую пересыпь хлопающих крыльев – подняли головы: оказывается, Лёша забавлялся – а может, и нет! – с голубями, радостно погоняя запряжённую в дровни лошадь. Видимо, загонял стаю в свою знаменитую и единственную на всю погожскую округу голубятню. Птицы трепещущим, но кучным облачком летели низко над Погожим, вспурживая и рассыпаясь белыми хлопьями. Неугомонный Лёша свистел. За его дровнями с гиканьем и свистом побежали мальчишки, кинув скатывать снежную бабу и бросаться снежками.

– Лёша, Лёша, посвисти малёша!

– Сумасброд, рупь потерял!

– Ему рупь не нужён: голубя посули – так спляшет!.. – кричали мальчишки, пытаясь запрыгнуть на дровни или угодить в Лёшу снежком. Лёша всем простодушно, ласково улыбался.

– Тьфу! Ну, даёт дурила мужик! – присвистнула и Наталья, но сразу посмотрела на Елену, пристально, с ожиданием.

Елена не отводила обременённого тяжёлыми мыслями взора от голубей, которые уже терялись в фиолетовом мареве вечера. Её обветренные, обкусанные губы пошевеливались, а щека подрагивала – то ли от улыбки, то ли от боли. Заря красно-кроваво загустевала, пригибалась к снежному таёжному кругозору правобережья, как в яму проваливалась, которая была коварно прикрыта еловыми лапами.

– Ленча, Ленча, слышь – неужто нагуляла?

Елена покусывала губу. В её глазах искрасна взблеснул отсвет заката. Наталья поёжилась.

– Слышишь, Ленча? Нагуляла, согрешила?

– Убить хочу его… вот в чём мой грех неискупимый, – произнесла, как выжала, Елена то страшное слово, которое с самого июля скоблило её душу. Наталье показалось, что она безумна. – Я всё понимаю, но пуповину с прошлой жизнью надо, надо разгрызать!

– Убить? – шепнула потрясённая Наталья. – С-семёна?

– Его, – взглядом указала Елена на свой живот. – Мучаюсь, Наташка, но другого пути не вижу. Не буду я жить с Семёном. И ребёнок мне его не нужен. – Доверительно прижалась к подруге: – Слушай, слушай, родненькая: сгоняй сегодня или завтра в Вересовку: там знахарка, повитуха бабка Куделькова живёт… Я заплачу, заплачу хорошо! Уговори её, чтобы на днях в Погожем объявилась. Я буду у окошка дожидаться тебя с вестью. Потом в бане, у тебя на огороде, схоронимся… Семён и его родители стерегут меня, шагу не шагни без догляду. Поняла? Поняла?!

– Тише ты! Чиво горлопанишь?

– Разве кричу? Совсем уже голову потеряла! Как в тумане живу, ни дорог, ни людей не вижу. Что, поняла ли меня?

Елена невыносимо тяжёлыми красными глазами посмотрела на подругу.

– Христос с тобой, Лена, – сама не замечая явственно, стала пятиться Наталья, но Елена крепко ухватилась за рукав её лисьей дошки. – Ребёночек-то чейный – Семёнов али ишо чей? Да не смотри ты на меня – будто из могилы. Не пужай!

– Не спрашивай. Не спрашивай ни о чём! Не трави душу! Не каменная же я! Иди. Иди! – слегка оттолкнула она Наталью и побежала к размытому сумерками орловскому дому, забиваясь в подоле валенками. Наталья не тронулась с места. – Иди ты! – крикнула Елена и скрылась в воротах, как провалилась.

Наталья потопталась на укатанном, усыпанном быльём и соломой снегу, побрела, куда глаза смотрели. Не соображала, куда и зачем шла. У околицы уткнулась в прясла, за которыми через огород чёрным морем, взнявшимся высокой волной, лежал лес. Вдали протяжно и по-волчьи тоскливо гудел паровоз. Перекрестилась, прочитала Иисусову молитву, спешно пошла обратно – к своему дому. Однако вскоре завернула в чужой проулок и через калитку в огороде прошла хорошо знакомой тропкой к подруге – Александре Сереброк. «Ишь ты как сказала: убить хочу ребёнка. Батюшки! Грех-то какой берёт на себя! Как жить-то опосле?»

40

У Александры дома тоже чаёвничали. Её брат Григорий, сорокалетний холостяк, он вернулся с японской без левой руки, силой усадил застеснявшуюся, отнекивавшуюся Наталью за стол, налил из трёхведёрного самовара полную кружку чая, и – с верхом, потому что засмотрелся на эту пунцовую миленькую гостью. Всё серебровское семейство было в сборе, как обычно по вечерам. За круглым столом, под большим солнечным абажуром сидели старый, но ещё крепкий отец Илья Сергеевич, моложавая, круглолицая мать Прасковья Петровна, трое маленьких детей-погодков – Николка, Танюшка и Митрофанушка.

Александра, белолицая, спокойная, пила чай, изящно приподняв до подбородка блюдечко, важно и вяло похрустывала сахаром, не смотрела на застолье. Вели привычные, хозяйственные нескончаемые разговоры; а хозяйство серебровское было большим, зажиточным, с четырьмя строковыми. Сереброк имели лучшую в Погожем – английскую – маслобойню, а также самую доходную в округе, как говорили, экономическую мельницу на Ушаковке. Григорий и отец собирались поутру на охоту, и забывчивый Илья Сергеевич то и дело вскидывался весь, тряся редкой бородёнкой, и требовательно спрашивал у сына, положил ли он в сани такую-то вещь, снасть. Григорий иронично посмеивался, топорща прокуренный ус, и подмигивал Наталье.

А красная, будто бы варёная Наталья под столом пощипывала Александру за ногу, моргала ей, явно предлагая удалиться, переговорить. Но Александра никогда ничего не выполняла по чьему бы то ни было предложению до тех пор, пока сама не склонялась к необходимости и целесообразности это сделать. Наталья знала строптивый, упрямый норов своей подружки красавицы, но никогда не обижалась на неё, потому что не была способна к этому. Александре нравилось хотя бы чуть, но, как она выражалась, помурыжить людей, даже сердечных подруг, не говоря уже о парнях.

Наталья, наконец, вынуждена была так сильно ущипнуть подругу, что та чуть было не выронила из отогнутых пальцев блюдце – чай плеснулся прямо на её грудь, на китайчатый сарафан с кисейными оторочками; она громко ойкнула. Все засмеялись. Насупившись, Наталья стала решительно собираться домой, прощаясь и благодаря за угощение, но играющая благосклонность Александра затянула её в свою светёлку.

– Ну, выкладай: пошто, дикая, хотела меня ошпарить?

– Да тебя убить мало! – отвернулась от подруги маленькая, пухленькая Наталья.

Александра разговорила подругу, и та, не испытавшая житейских передряг и поворотов, чистосердечно выложила услышанное от Елены. Александра изменялась в лице: оно становилось неприступно холодным, но пушистые ресницы как-то странно, мелко, подрагивали. Молчала, устремила взгляд в тёмный угол комнаты. Тикали ходики, потрескивал огонёк свечи. Наталья замолчала, ожидала вопросы и участия со стороны подруги. Но обе безмолвствовали. Наталья учащённо моргала и теребила свою тонкую косицу; ей почему-то казалось, что Александра заплачет, но слёз на ухоженном белом лице так и не появилось.

– Эй, Саша, ты чиво? – потянула она подругу за локоть.

Александра неприятно сморщила отвердевшие полные губы, произнесла равнодушно, но сдавленно:

– Говорила же энтой сучке: мне отдай его… так нет. Удумала поиграться с судьбой? Поиграйся, – обращалась она уже к кому-то во тьму запечного угла. Вроде как забыла о подруге.

Наталья всё поняла, хрипло попрощалась и чуть не на цыпочках вышла из дома Сереброк, не обращая внимания на весёлые двусмысленные замечания острослова Григория. Уже во дворе подумала: «Можа, не надо было рассказывать? Ай, чиво уж тепере!» – взмахнула она варежкой и побежала тёмным узким проулком домой.

Утром Александра встала так рано, как никогда раньше. Стояла за углом орловского дома и – караулила, когда Семён выедет на кошёвке. Она знала, что он чуть не одним из первых в Погожем запрягал лошадь и отправлялся по хозяйственным делам то на заимки, то на свинарник, то в город или куда дальше. Наконец, высокие зелёные орловские ворота распахнулись, показался зевающий работник Илья Окунёв, также бывший и соседом Орловых. Мимо него проехал в кошёвке Семён с задумчивым, тщательно бритым лицом. Александра притворилась, будто ненароком появилась на дороге – пошла по предполагаемому движению кошёвки. Полозья всё громче звенели и взвизгивали по смёрзшемуся за ночь снегу за спиной Александры, одетой, как в большой праздник, в соболью доху матери. Девушка чувствовала, как всё учащённее, больнее бьётся её сердце. Не поворачивалась, шла ровно, красиво, гордо. На земле под ясным звёздным небом лежали сумерки.

– Доброго здоровьица вам, Александра-батьковна, – приподнял лохматую рассомашью шапку Орлов, натянуто улыбаясь.

– Здравствуй, Сеня. Чё ты меня величашь на «вы»? Ишь, какой культурнай стал, – пыталась улыбнуться Александра, заглядывая через пуховое плечо на любимое строгое лицо.

– Сурьёзная ты, важная барышня – робею, что ли, – усмехнулся Семён, с любопытством посмотрев в красивое породистое лицо Александры, наполовину закрытое пуховой шалью.

– Чай, жёнка обучат тебя всяким-разным культурностям? Книжки, поди, вместе читаете… запоем. Ладная жёнка-то?

– Ничё, не жалуюсь… Н-но-о! Спишь, что ли, брюхатая лентяйка? – и он грубо нахлестнул вожжами. Лошадь вскинула головой, пошла шибче, цокая по камням подковами.

– Чёй-то в твоём хозяйстве, Семён, одне брюхатые, – досадливо крикнула вдогонку Александра, приседая на кем-то обронённое у дороги бревно. Залаяли во дворах собаки, любопытные лица прилипли к окнам.

Семён резко натянул вожжи – лошадь послушно, но со скользом остановилась. Давнее подозрение иголочками прошило душу: ещё в августе он заметил, угадал, что изменилась Елена: похоже, забеременела. Хотел спросить – но сробел, постеснялся. «Пущай сама скажет, – подумал с чувством легкокрылого пугливого счастья. – Не пристало мужику влезать в бабьи дела. Всему, верно, своё время».

– Лошадь не жеребая: рази, не видишь – торовато кормленная? – Семён строго посмотрел на Александру; полез за папиросами, передумал. В сердце отчего-то стало неспокойно.

– А-а! – язвительно и беспощадно протянула Александра и подошла ближе. – Жёнку-то также справно кормишь?

Молчали оба, пытливо всматриваясь друг в друга. Семён первым отвёл глаза:

– Ну, сказывай: кого ещё приметила в моём хозяйстве брюхатым-рогатым? – выпалил он, и сам удивился, что мог сказать так странно и необычно – «брюхатый-рогатый». «Чиво я буровлю?» – смял коловато грубые, как палки, недавно купленные вожжи.

– А то сам не ведашь?

– Не ведаю. Говори!

– Да жёнка твоя брюхата – кто ж ещё?

Семён сглотнул твердоватый, как льдинка, комочек. Над тайгой взблеснула золотинка зари. Вдали протяжно и настырно свистел паровоз, грохоча вагонами. На краю села возле избы Лёши Сумасброда хлопали крыльями голуби, и в морозном тихом воздухе эти звуки походили на шлепки ладонями по голому телу.

– Что ж… известное дело, – вымолвил он, и голос пропадал. Натянул вожжи онемевшими, но не от мороза, руками. – Бывай… те, Александра-батьковна.

– Думашь – от тебя понесла? – побежала за кошёвкой Александра, наступая на широкие полы дохи. – А вот дулю не видал? На – посмотри! Да и не хотела она за тебя идти – отец уломал, стоял на коленях. Всё Погожее знат! Смеётся над вами! А ты поплачешь ишо, поплачешь!

– Да ты чего, дева, несёшь? Окстись, дура! – Семён не смотрел в глаза Александры, а погонял лошадь. Полозья, как ржавые трущиеся детали, скрипели.

– От кавказца понесла – уже в селе плетут языки. Эх, ты, чурбан! Люблю я тебя, люблю уж третий, поди, годок, ирода проклятущего. А ты… променял? Езжай, езжай тепере!

И, охваченная полымем гнева и великой обиды, побежала в проулок к своему дому, валясь в сугробы, разметая руками и ногами волны снега по-под заплотами и пряслами.

Семён ещё с вечера собирался к Пахому на пасеку, да неожиданно свернул на тракт, и понеслась погоняемая бичом лошадь дикой рысью по пустой тёмной дороге в сторону города.

– Убью! – выкрикнул он, хлёстко и жестоко понужая лошадь, которая и без того неслась во весь опор. Куски снега, смешанные с навозом и камнями, вылетали из-под копыт, секли перекошенное лицо Семёна. Он не закрывался – хлестал и хлестал лошадь и будто бы к ней обращался, хрипло и злобно: – Так, стало быть, ты со мной обошлась?! Всё пропью! Всё спущу за бесценок! Себя по миру пущу, и тебя загоню! Гулять буду до одурения, сгорю от водки!

Он ещё что-то хотел выкрикнуть, завершить мысль, но его высоко взняло на взгорке, так, что дух захватило, – въехали на вершину Чёртовой горы. Лошадь густо парила, задыхалась, хрипя и размётывая пену.

На Чёртовой всегда осаживали лошадей, смиряли ход и потихоньку спускались, порой, особенно в слякоть или зимой, придерживали лошадь за супонь или хомут, а Семён, казалось, и не заметил, как понёсся вниз. Лошадь жутко сипела, рвала постромки, скользя, приседая на круп и призаваливаясь на бок. Упала, вскочила, снова упала, скрежеща подковами по камням. Наконец, повалилась на передние ноги, заржала отчаянно и жалобно и вместе с кошёвкой и Семёном кубарем полетела в промоину обочь дороги.

Семёна выбросило в заросли молодых сосёнок, а лошадь, ломая хребет, безостановочно катилась вниз с разбитой кошёвкой, какими-то овчинными шкурами, бумагами и мешками, вылетевшими из неё, предсмертно ржала, ловила зубами и закусила удила, вожжи, как соломинки, способные выручить. У разорванных губ вспенивалась чёрная густая, как дёготь, кровь. Семён в задранной сибирке, без шапки и без валенка, с окровавлённым лицом выбрался из сосняка, сжимая кулаки, долго смотрел на лошадь, а она издыхала. Впереди, на юго-западе, сиротливо и обманчиво алел зорькой проснувшийся город, включивший искусственный, электрический, свет.

41

Василий Охотников покинул родные края молодым, юным человеком, а за месяцы войны превратился в мужика, обременённого опытом смертей и ранений своих товарищей, однополчан и вражеских солдат, вопросами, на которые не находил ясные ответы, тяжестью физических и нравственных испытаний, которые и при нормальном течении жизни трудно перенести за десятки лет, а тут – сразу, лавиной обрушились на молодую ранимую душу.

За Львовом Иркутский пехотный полк попал в первый бой. Местечко Жаловень, в котором расквартировались, неожиданно ранним утром было обстреляно из артиллерийских орудий. Один дом, второй, третий сразу разнесло вдребезги, взняло жалкие обломки. Ошарашенные, обезумевшие люди повалили в редкий гористый лес, крича, бесполезно закрывая голову ладонями. Всюду поднималась от взрывов чёрная жирная земля. Неба не было видно, но одиноко и безучастно сияло на востоке в большой прогалине розовое солнце нового дня.

Один офицер, без фуражки, в расстёгнутом кителе, сверкая исподней рубахой, глухо вскрикивал, словно рычал, хватая солдат за гимнастёрки и винтовки:

– К-куда, с-сукин сын?! – Но сам вынужден был отбегать к лесу, пятясь, озираясь и придерживая ножны и не застёгнутую ременную опояску с кобурой.

– Не знаю, вашродие, – серьёзно ответил ему один маленький глазастый солдат, пытаясь вытянуться, но коленки дрожали, на брюках росло влажное пятно.

На глазах Василия разорвало снарядом унтера. И чёрной землёй с кусками чёрных останков человека Василия засыпало. Отлежался, переживая ужас и сжимая в руке осклизлый комок чужой крови-земли. Перебежками скрылся в лесу.

Окончательно огонь австрийских батарей был подавлен лишь к полудню силами летучей и отчаянной казачьей сотни, переброшенной с соседних позиций, а иркутяне до ночи бродили по лесам и полям, перекликаясь, замирая от подозрительных звуков, голодные, растерянные, обозлённые. Василий наткнулся с другими солдатами на контуженого унтера, сошедшего с ума. Он никого к себе не подпускал, а, оскаливая окровавленный, с выбитыми зубами рот, люто размахивал клинком. Ошеломлённому Василию мерещилось, что сердце в его груди стало биться как-то странно – дрожало.

Несколько дней разбирали завалы щепья, досок, кирпичей, искорёженного металла и – человеческих обезображенных тел. Хоронили на зелёном взгорке, поросшим диким виноградником. А рядом в чёрной мягкой ласковой земле рыли траншеи, сооружали из булыжников и даже досок брустверы, устанавливали пулемёты в примитивных дотах, обустраивали землянки, в которых из местной сосны внакат стелили кровли, размещали нары.

– Хороша землица – мягко, поди, в ей лежать, братцы.

– Належишься, належишься, сердешнай.

– Да я вот про что подумал: нам бы, в Сибирь, такую землицу завесть – скока бы урожая сымали?

– Не нужна мне чужая землица, пущай даже и самая пушистая и назёмистая. Мне и моя, суглинистая, таёжная мачеха-дерновица, мила.

– Оно конечно… – прислушивался Василий к пожилым солдатам своего взвода.

Поднялась жара, нещадно пекло маленькое, но злое солнце, и не извлечённые из-под обломков трупы стали разлагаться. Сладковато и назойливо пахло, жужжали тучи зелёных больших мух. Василия мутило. Кричало пугливое, но наглое вороньё: чуть отходили люди от мест пепелищ, так сразу скучивались чёрные роты птиц, рвали дряблое мясо, выклёвывали глаза.

Василий со своим взводом разбирал завалы, и на третий день уже не мог, просто не мог: отягчела душа, помутился рассудок. Особенно плохо ему сделалось, когда из-под перевёрнутого автомобиля извлекли ещё живого каптенармуса Свинина Савву. Отсечено у него было левое плечо и смят затылок, а грудь дышала, а глаз смотрел, а изо рта рвалось хриплое, заливаемое кровью слово.

Подсчитали людей – оказалось, вполовину полк потеряли.

Пришло подкрепление, которое влилось в полк составной частью: кучки разбитых под Перемышлем трёх сибирских – Читинского, Красноярского и Переяславского – полков. Василий видел, что это были измотанные, оборванные, голодные, завшивевшие, в коростах люди. Они все нуждались в медицинской помощи. Они были без винтовок, без пулемётов и шашек, без ранцев и шинелей. Офицеры-иркутяне метались, устраивая людей. Но из штаба приходили вести, и они не утешали, обескураживали: винтовок, боеприпасов, обмундирования нет и – не следует в ближайшие дни ожидать. Интендантские обозы застряли в Житомире и Киеве.

Через два дня из штаба дивизии неожиданно поступил приказ о передислокации полка – следовало продвигаться на Перемышль, где уже шли ожесточённые бои. «К какому бесу рыли окопы да укреплялись?» – возмущались солдаты в своём кругу, а офицеры – в своём.

Однако до места дислокации так и не добрались: в пойме небольшой, но полноводной реки наткнулись в сумерках на скопление австрийских войск – гусар на лошадях и пехоты. По диспозиции, полученной командиром полка Асламовым в штабе дивизии, в этом месте не должно было находиться неприятеля: он, предполагалось в штабе, был на голову разбит, рассеян, пленён. С левого фланга, с опушки леса, самым серьёзным образом стала бить австрийская батарея. Зачавкали разрывы на пойменном лугу. Грязь, дождь, трава, осколки сыпались на людей и лошадей. Всё смешалось, всё искало спасения. Унтеры лающими сиплыми голосами силились собрать солдат в какие-то группы, ряды и шеренги.

Кое-как цепь была выстроена, трёхлинейки – без патронов, но с примкнутыми штыками – были взяты на изготовку и – пошли, пошли. Сначала медленно, скользя, озираясь. А как яснее завидели противника, различили красные околыши на фуражках, бронзоватый блеск кокард, золотинки на погонах, усы и глаза, так – побежали, побежали. Неслись на врага, что-то выкрикивая, но слышалось общее, надрывное:

– А-а-а-а-а!.. – Быть может, это всё же было – «ура».

Василий не чувствовал себя: он слился с цепью живых, бегущих людей во что-то единое, монолитное, и оно не позволяло ему быть самим собою, отдельно чувствовать и даже думать. Он не чуял в руках тяжёлую винтовку и секундами ощущал себя летящим, взмывшим. И перед собою он ничего ясно не видел, а только расплывшееся облако чего-то зелёного, которое подрагивало студнем. Василий как бы очнулся только тогда, когда жало штыка его трёхлинейки вошло в мягкое и скользкое.

Но – хрустнуло.

Увидел перед собой обезображенное морщинами мучения лицо с перекошенно открытым ртом. Зачем-то внимательно посмотрел на зубы, будто определяя подсознанием, насколько они ещё могут быть опасны. Выдернул из тела штык, сделал им выпад вперёд, не сдвигаясь с места. Однако никого не оказалось перед Василием. Ещё совершил выпад, удивляясь, что штык уходит будто в вату. Показалось ему – ослеп. Испугался.

– Ура-а-а-а! – загремело со всех сторон, но Василий почему-то не слышал, не мог отчётливо осознать, что же и для чего происходит вокруг. – Ура-а-а-а! – нарастало и крепчало.

Василий снова и снова колол воздух. Ему мерещилось: надвигаются на него лица, зелёные широкие груди, оскаленные зубы, синё и красно взблёскивают штыки, а он – отбивается, отбивается от них. Оставивший обоз фельдфебель Волков подхватил Василия за подмышки, повалил на землю, тёпло дыхнул в его глаза, а они уже остекленели, омертвели:

– Ты чего, сынок, ты чего, родимый? Убил человека? Испужался? Ничё, ничё – на то оно и война. Смотри – австрияк бежит, только пятки сверкают.

Василий лежал ничком и тупо впился взглядом в сырую, вспухшую от затяжных дождей землю. Волкову было страшно на него смотреть – каменно-бледный, неживой.

Русская цепь загнала противника в лес, отбила три орудия – тяжёлых пушки и ящики со снарядами. По мокрому лугу метался табунок гусарских лошадей между коченеющих тел как австрийцев, так и русских. Со стороны реки противник так и не начал никаких действий – люди скрылись в мареве тумана и сумерек, бросались в воду, плыли по течению или – сразу на противоположный берег. Тонули. Кричали. Иркутяне их не преследовали, не стреляли по ним, потому что уже не было никаких сил и патронов.

Стали разводить костры, отлавливать лошадей, стягивать с трупов австрийцев сапоги, амуницию, обустраивать под телегами и на них спальные места, сооружать из веток навесы. Унтеры хрипучими, какими-то почужевшими голосами перекликали личный состав по взводам, – выяснилось, что погибших немного, но раненные, увечные имелись. Выставлялись караулы, дозоры; были отправлены в штаб дивизии вестовые.

Волков возле своих хозяйственных подвод развёл костёр, стал в котелке кипятить воду, жарить на сковороде свежую конину. Накрыл дрожавшего Василия брезентовым плащом, перекрестил двумя перстами. Долго сидел, скрючившись, у огня, слушал голоса и шорохи, дивился тому, что всё-таки жив, а ведь не надеялся. Поднимал голову к провисшему небу, буровато-чёрному, чужому, непонятному, чему-то покачивал клочковато стриженой, большой головой. Потом к нему подсел вялый, но не сонный Василий, попеременке отхлёбывали из одной кружки кипяток без чая, но с кусочком сахара. Мясо Василий отказался есть. У соседнего костра надорванный хрипатый голос ломал песню.

Из телеги, из вороха соломы, где-то со дна, Волков достал завёрнутую в тонкую полсть, помещённую в остеклённую рамку – киот – икону Божьей Матери, аккуратно развернул её:

– Дня три всматриваюсь в лик – кажись, слёзка отошла от ока и потянулась по щеке. Не разберу. Глянька-кось ты, Вася: у тебя глаза молодые.

– Слёзка? – недоверчиво спросил Василий.

– Слёзка, – улыбнулся Волков и потрепал товарища за плечо.

Василий пристально всматривался в лик Божьей Матери, но сказал о другом:

– Убил я сегодня человека, как и Тросточкина когда-то. Понимаете, Григорий Силантьевич, тяжело мне. Не вынесу. Убил, снова убил. – И Василий склонил голову на колени.

– Тросточка Тросточкой, а неприятельский солдат – другой, вишь ли, коленкор. Совесть – оно, конешно, хорошо, да не заплутай в трёх соснах. Ты мне как-то сказывал: сестре твоей померещилась-де в облике Христа улыбка. Так вот: не сатана ли крутит и вертит тобой и сестрой? Молись, молись.

Григорий глубоко втягивал в себя дым махорки, смотрел на суматошно бившиеся в костре красные языки пламени. Говорил глухо, неохотно, отвернувшись от Василия:

– Я человек простой – мне, к примеру, приказали идти на войну, я пошёл. Велено стрелять – стреляю. Велено полковое имущество стеречь – стерегу. Ты пойми одно: Господь всё видит, всё слышит, всё знает. Ежели привёл нас сюды, вот на это мокрое, гнилое поле брани, – значится, нужней мы тута. И не ищи всему объяснения, а – молись, молись. И – кайся, кайся. Рассказывай Господу о своих докуках, но только не через никонианских попов.

– Зачем эта война, Григорий Силантьевич?

– Тише ты: унтера, чай, услышат. А кто её, братишка, знает, зачем. Енералам виднее, а наше дело какое? Солдатское. Ты молись, молись.

Молчали. Смотрели на костры, которые клочками усеяли поляну и берег, слушали тихую хрипатую песню, храп лошадей, бренчание недоуздков, хлюпкий постук копыт по разбухшей от влаги земле. Снова полил дождь, но отчего-то не казался он назойливым – напротив, ласкал слух его осторожный, усыпляющий шорох по траве и дубам. Было тепло, откуда-то наносило запахом яблок и сушёного винограда. Волков, вздыхая и по-стариковски покряхтывая, улёгся на телегу, закрылся брезентовым плащом и вскоре уснул, тяжело дышал и постанывал.

Василию не спалось – он оборудовал из жердей и рогожи лежанку у самого костра, накрылся брезентом и стал читать давнее письмо от сестры. Сообщала Елена, что все живы-здоровы, чего и ему, Василию, желают. «Спрашивает о тебе Наталья Романова – наверное, помнишь? Помни: она славная девушка. Если черкнёшь ей строчку-другую – ждать будет верно…» В конце, после слов «С поклоном к тебе сестра твоя Елена», мелко приписала: «Желаю тебе, брат, любви крепкой и на всю жизнь». Василию вспомнилось стеснительное, белое личико Натальи, её полные розовые щёки, круглые ласковые глаза – улыбка тронула его губы, и он только сейчас почувствовал, что они разбиты, потрескались и болят. «Ишь ты – «спрашивает», – шепнул Василий, ощущая, что сердце наливается каким-то лёгким забытым чувством. – Что ж, вернусь – может, и впрямь женюсь. Жить-то после всей этой кутерьмы всё одно как-то надо будет». Он закурил и смотрел на костёр, который угасал, шипел. Уснул незаметно, откинув руку к дотлевающим углям, и снилось ему, что чья-то ладонь ласково касалась его руки.

Волков просыпался ночью не раз, смотрел на искрасна освещённое лицо Василия, заприметил на его запечённых губах наивную улыбку, подумал: «Ничё, жизнь-то она своё возьмёт. Только ты, Василёк, не изверился бы».

Утром из-за холма встало красноватое утомлённое солнце. Дождь прекратился. Над руслом реки дрожали клочки студенистого тумана, и равнинные дали на той стороне просматривались слабо. Солдаты и офицеры поднимались тяжёлыми, гудящими, зачем-то пытались улыбнуться, встречая день жизни. Но улыбаться, понял Василий, уже могли не многие.

42

Иркутский полк отдыхал непродолжительно: привели люди в порядок обмундирование, получили винтовки, патроны, выспались за три-четыре ночи в городке Заграиске, который утопал в садах, в весеннем беловатом солнце южной осени, и были двинуты со множеством другого военного народа в Польшу. С небольшой железнодорожной станции полк прибыл в местечко Лоза. Однако не успели остановиться, как с трёх точек стали бить по ним вражеские пулемёты, а из-за Вислы громыхнула артиллерия. Казалось, противник поджидал сибиряков. Рвалась к низкому небу тучная земля. Кто где стоял – там и падал, спешно окапывался, прятался в лесу, в балках и разбегался по пустой деревне. Спасла ночь. Солнце уже лежало за дубровой, тени густели, обволакивали равнину, – обстрел оборвался, и наступила немая тишина. Василий вслушивался в неё, но поначалу слышал только бьющуюся в голове вспененную кровь.

Всю ночь без устали, молчком работали. Мёрзнуть было некогда, хотя уже накатывал сырой хлипкий мороз. Утром Василий взглянул на свои ладони – кровавая чёрствая корка, а не ладони: всю ночь вкапывался, вгрызался со своим взводом в землю, ладил брустверы, устанавливал пулемёты, валил и отёсывал топором берёзы и ясени.

За лесом было обнаружено большое поле, через него пролёгла змееватая дорога. Поле было усеяно телами русских солдат; многие из них даже не успели снять винтовки, вынуть пистолеты. Один прапорщик зачем-то выхватил из ножен клинок, – вошло лезвие в землю, а прапорщик так и застыл, упёрся грудью в серебро рукоятки. Стоял на коленях, будто молился, но глазами – в стерню. В груди Василия холодело и в тоже время отчаянное и злобное чувство сотрясало его сердце.

– Боже праведный, – снял фуражку и перекрестился полковой командир Асламов. Сжал зубы, но как-то всё же произносил: – Наши, тобольские казаки и пехотинцы красноярские. Вон, лежит капитан Семиречный… Павел Семёнович. – Хотел, да не смог разжать зубы командир.

Солдаты за спинами офицеров онемело молчали. Василий склонился лбом к холодному стволу ясеня, не мог вздохнуть полной грудью. Суровый Волков смотрел в небо, но ничего ясно не различал.

Когда опустилась на тихую землю ночь, солдаты ходили на поле, чиркали спичками возле одеревеневших, синюшных лиц земляков – искали своих, сельчан. С немецких позиций на огоньки стреляли – пули искромётно вонзались в тело ночи. Один молоденький солдат нашёл шурина. Потом скулил в окопе, просил у унтера спирта – тот сжалился над мальчишкой, дал.

Василий со своим взводом находился у околицы этого совершенно вымершего местечка. За спиной стояли ясеневые и дубовые деревья, чуть поодаль – убогие, частью развороченные снарядами дома с островато высокими кровлями, по левую руку простиралось русло стремительной, журчащей Вислы. От влажной земли тянуло запахом навоза, перепревшей травы. Схватывался мокрый липкий снежок. Ночь провели спокойно, спали, склонив лица к винтовкам. Но чуть где шум – встряхивались, смотрели во тьму, ощущая прилив крови к голове.

И следующий день прошёл тихо. За лесом с поля убирали тела: пластуны привязывали к ним верёвки, а из леса – тянули. Хотели за день захоронить всех, но погибших оказалось до чрезвычайности много.

Ждали обещанной артиллерии, и она через два дня прибыла, но без снарядов.

Ждали снаряды и вели по притихшему противнику, который несомненно что-то выжидал, беспокоящий огонь из винтовок и пулемётов. Немец не сразу, но отвечал, и весьма жёстко – наши затихали. Приказ о наступлении полка уже был на руках у Асламова, однако без артиллерии об атаке не могло быть и речи. Приезжал на позиции какой-то седовласый, полный генерал, и Василий Охотников слышал, как он кричал в землянке на полкового командира:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю