355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иванченко » Повести студеного юга » Текст книги (страница 14)
Повести студеного юга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:46

Текст книги "Повести студеного юга"


Автор книги: Александр Иванченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Загибаясь крутыми дугами по ветру и обрушиваясь в сине-зеленые пропасти между водяными хребтами, вершины волн с грохотом разбивались, швыряя в небо длинные полосы белых взрывов. Волны стремительно, словно в бешеной гонке, неслись одна за другой, бурлили, ревели, пенились, рождая в душе обжигающе страстное желание кинуться за борт, в разгульную, яростно кипящую пучину моря. Жить в нем, дышать им, упиваться ужасом и вольностью стихии.

А корабль, казалось, вот-вот оторвется от волн и ринется к небесам. Он уже не плыл, он гигантскими прыжками перелетал с гребня на гребень, все больше, все более безумно убыстряя полет. Волны, брызги, пена – вся грохочущая, пронизанная солнцем стихия была под ним. Он слился с ветром, стал духом ветра, живым, бессмертным, всепобеждающим сыном Борея. Люди были только его слугами, рабами, с восторгом отдавшими себя в пленительную неволю. Терпкий соленый ветер, ревущий в вантах, как рокочущий гул огня, море, солнце и небо отняли у них рассудок и стыд. В неистовом, рвущемся из каждого мускула веселье они вопили во все глотки, хрипли от диких гимнов неведомо кому. Они плясали, прыгали, кидались друг на друга, изнемогали и падали, задохнувшись счастьем.

 
О неба синего настой!
Дуй, ветер, в парус! Все к чертям!
Но ради Девы Пресвятой
Оставьте только море нам!
 

То был великий день великого открытия, день открытия моря рожденными для моря.

И теперь, когда, подобная громадной белой птице, «Вайт бёрд», разбивая в пыль океанские валы, пенила сверкающие южные моря, Джексон заново переживал то неизъяснимое, хмельное вдохновенье, которое так щедро дарит моряку способность чувствовать себя избранником, тем из немногих посвященных, кому выпал жребий до конца постигнуть сокровенность упоительной стихии, стать ее нераздельной частью, баловнем и соучастником ее торжества.

Но после всех минувших потрясений чувства Джексона – умиротворение и злоба, боль и радость – уже никогда, даже невольно, не проявлялись на людях. Захваченный ликующей мощью моря, его одуряющим запахом и ни с чем не сравнимой раскатно-громовой музыкой, он томился и маялся, свирепел, подавляя в себе истерику восторга, но никто на корабле не видел его хотя бы взволнованным. И никто, наверное, не подумал бы, что этот мрачный, до фанатизма деловой, грубый и резкий человек, закрывшись на ключ у себя в каюте, обливается слезами над томиком Киплинга, находя в нем своего тайного единоверца и двойника. Только наедине с ним, Киплингом, Джексон забывал жесткую сбрую скрытности, которую с восемнадцати лет носил на людях, как проклятье и защитную броню.

Плавая на «Вайт бёрд», он снова научился радоваться морю и солнцу, но так и остался одиноким среди людей. Он боялся их и никому не верил. Ему казалось, что среди них нет и не может быть друг другу сочувствующих, способных друг друга понять и не воспользоваться этим для собственной корысти, для того, чтобы в подходящий момент не сделать удачную подножку. Всем своим жизненным опытом, годами испытаний и личных наблюдений он убедился, что всякая человеческая слабость презирается, а откровенность одного становится оружием в руках другого, оружием, направленным против того, кто доверился ему в порыве дружеских чувств. Громила Лео Сегри был хитер и могуч, но его сгубила сентиментальность. Он влюбился до такой степени, что, опоздав на свидание, оправдывался: «Извини, крошка, мой шеф – бессердечная тварь, такого верного бульдога, как я, тиранит, как фараон с Бруклинского моста. Я спешу, а мне – красный свет!» Чем он занимается и кто его шеф, Лео не говорил, но сказавший «а» когда-нибудь скажет и «б», тем более распустивший любовные слюни. Так, очевидно, решил грек, приказав «убрать» Лео. Его продал Билл. Он подвозил Лео на свиданье и все слышал. Лео от него ничего не скрывал. Негр не был его пленником, как Джексон, но однажды Лео здорово выручил Билла и думал, наверное, что тот случай Билл всегда помнил. Возможно, память у Билла была неплохая, но Лео напрасно на нее рассчитывал. Когда память заставляет быть благодарным, человеку она как заноза, которую поскорее хочется выдернуть.

Нет, Джексон не отвергал весь род людской и не был его непримиримым врагом. Он жил действительностью, а она для него была жестокой, даже здесь, на, казалось бы, для всех гостеприимной «Вайт бёрд».

Обычно в дальних плаваньях все моряки держатся более или менее замкнуто. За долгие месяцы рейса в корабельной тесноте они так друг другу надоедают, что особой охоты делиться с кем-то своими мыслями и чувствами ни у кого не возникает. Наоборот, чем меньше ты говоришь, тем легче тебя переносят. А если к тому же ты хорошо знаешь свое дело, тогда тебя вообще считают идеалом. На любом судне это самое важное – умело и точно исполнять свои служебные обязанности. Моряки могут простить болтливость, скверный характер, что угодно, но никогда не прощают профессиональную безграмотность и нерадивость, ибо Они угрожают безопасности плаванья и, следовательно, жизни экипажа. Джексона поэтому на «Вайт бёрд» объективно должны были уважать. Когда он впервые появился на лайнере и был встречен с молчаливой подозрительностью, на то была своя причина. Но нельзя же допустить, что она не давала людям покоя все эти шесть лет. О том, что Джексон был назначен на должность первого помощника против воли капитана, кроме самого капитана и еще, может быть, нескольких офицеров, на лайнере наверняка давно все забыли. И все же отношение к нему не менялось. Его превосходная морская выучка и безупречная распорядительность ни у кого не находили ни одобрения, ни хотя бы признания. Не было на судне человека, который самый разумный приказ первого помощника выполнял бы без внутреннего сопротивления. Одного его взгляда было достаточно, чтобы люди начинали нервничать, хотя взгляд у него был не таким уж устрашающим. Из-под нависших лохматых бровей серые, в рыжих крапинках, глаза смотрели скорее самоуглубленно, с печальной суровостью, но никак не угрожающе.

Никому не делая зла, он всех подавлял и каждого раздражал. То ли на окружающих слишком действовала его всегдашняя угрюмость, то ли в нем инстинктивно чувствовали человека, не совместимого ни с каким обществом.

По заведенной на пассажирских лайнерах традиции Аллисон обедал в ресторане для пассажиров первого класса, поэтому в офицерской кают-компании старшим за столом был Джексон. Смириться с этим офицеры никак не могли. Как можно за культурный стол посадить человека, который даже рисовый пудинг грызет, как заяц кочерыжку, и чавкает так, что слышно в трюме? И этот человек не просто посажен, он сидит старшим, у него надо спрашивать разрешения сесть и выйти из-за стола. Между тем Джексон держался за столом не хуже других, ничего не грыз и никогда не чавкал. И вот тем не менее… Офицеры специально старались приходить в кают-компанию попозже, когда Джексон уже отобедает. Всякий раз, конечно, делая вид, будто страшно были заняты и вовремя прийти не могли.

Джексон все видел и чувствовал, и часто каждый его нерв дрожал от сжигающей душу обиды, хотя сам он убеждал себя, что отношение на лайнере к нему нормальное. Кто они ему, эти люди? И кто они друг другу? Всего лишь случайные попутчики, ожидать от которых человеческого участия было бы ничем не обоснованной блажью. Да и есть ли в этом мире что-нибудь человеческое? И что оно, человеческое? Кто и для чего придумал это слово? Чтобы зверя, жаждущего удовольствий и сытости, представить сострадательным ангелом? Разве волк, напяливший овечью шкуру, перестает быть волком? Стало быть, все идет нормально, по кормам и законам действительности. И нечего размазывать сопли оттого, что желанная иллюзия не становится реальностью.

Но как бы ни уговаривал себя Джексон и как бы ни убеждался в своем мнении о людях, все больше чуждаясь их, обида в душе оставалась. Может быть, его не так задевала бы молчаливая враждебность офицеров и команды, если бы он нашел, пусть чисто деловое, служебное взаимопонимание с капитаном – единственным человеком на лайнере, кому он непосредственно подчинялся и в чьих интересах лез из кожи вон, чтобы создать на судне ту внешне как будто монотонную, но в условиях плаванья наиболее благоприятную обстановку, когда кажется, что все делается как бы само собой, без всяких видимых усилий, а заведенный порядок каким-то чудом сохраняется, неприятных неожиданностей не бывает. Именно в такой обстановке прежде всего нуждался Аллисон. Тяжелобольной, он просто не смог бы управлять огромным лайнером, заботясь в то же время о положении дел на корабле. Практически он не касался их совершенно. Весь воз судовых работ, контроль за навигационной и другими службами, включая изнурительные хлопоты по обслуживанию пассажиров, тянул на себе Джексон. В рейсе капитан вообще не спускался ниже четвертой палубы, на которой размещались его любимые гостевые салоны и казино с рулеткой – предмет особой страсти старика.

Но своего неутомимого первого помощника Аллисон упорно не замечал, вернее, относился к нему с холодным безразличием. За шесть лет совместного плаванья Джексон ни разу не бывал у него в каюте, куда любому другому офицеру двери были открыты, и не вспомнил бы случая, когда они говорили о чем-то, что выходило бы за рамки текущих информационных докладов, принимать которые Аллисон по вечерам поднимался в штурманскую рубку, хотя для этого существовал великолепный капитанский кабинет. Возможно, в штурманской ему нравилось больше, но Джексон был уверен, что он поднимался сюда только потому, чтобы у первого помощника не возникало повода посещать его каюту.

Грузно умостившись в жестком рабочем кресле у штурманского стола, он слушал доклады всегда внимательно, с живым любопытством: пыхтел, чмокал толстыми губами, в знак согласия или одобрения довольно мугыкал, кивая гривастой седой головой, но никогда не высказывал одобрения вслух. И не смотрел на Джексона. Будто слушал радиодиспетчера.

Подобная манера держаться с подчиненными встречается не так уж редко, и постороннего она вряд ли удивила бы. Мало ли на свете людей, обладающих большой властью, но так и не постигших элементарных правил хорошего тона? Либо забывших, что они обязательны для всех? Власть, к сожалению, развращает. Но это еще не значит, что бестактный начальник или хозяин непременно стремится унизить и без того стоящего ступенькой ниже.

Да, но только слепой мог не видеть, как вел себя Аллисон со всеми остальными членами экипажа. Даже к вахтенным матросам на ходовом мостике, не говоря уже об офицерах, он проявлял больше внимания, чем к Джексону. А в Мэнсфилде откровенно души не чаял. Когда второй помощник стоял дневную вахту, капитан часами топтался на мостике, но вовсе не потому, что в этом была какая-то надобность. Он, казалось, боялся, как бы его любимец на вахте не заскучал. Словно в гулкую бочку сыпал анекдотами, повсюду косолапя за Мэнсфилдом, как на привязи. Солидный и отнюдь не склонный к пустомелию «морской волк», рядом с элегантно бравым Майклом он превращался в большого басистого ребенка, которому в нарушение корабельного устава позволили вторгнуться на мостик и безнаказанно отвлекать людей от дела. Майкл, правда, ухитрялся как-то выполнять обязанности вахтенного аккуратно. Очевидно, природа наградила его той редкой способностью, когда человек, занятый серьезным делом, может одновременно слушать пустяки, охотно отвечать на шутки.

Однако как судоводитель Мэнсфилд во всем уступал Джексону. По профессиональному уровню их, пожалуй, никто и не сравнивал. Мэнсфилд был моряком всего лишь добросовестным, а Джексон – милостью божьей. Но как раз этого и не хотел замечать Аллисон.

Джексон понимал, что для Аллисона он был и остается соглядатаем Папанопулоса, которого старик, естественно, предпочитал держать на расстоянии. Но этот старик на корабле в первую очередь был капитаном. Он мог, как все, не любить Джексона, мог в чем-то подозревать его как человека, быть осторожным с ним или бестактным, но как у капитана у него не было ни морального, ни какого-то иного права игнорировать своего ближайшего помощника, Он должен, обязан был воздавать ему по заслугам. Кому бы ни служил Джексон на берегу, здесь, на лайнере, в течение всех шести лет упрекнуть его было не за что. Здесь он служил только кораблю и его капитану.

Больно ранит всякая несправедливость, но больнее всех – непризнание человека в деле. Творца озлобляет не холод скрытой вражды и не чрезмерная тяжесть труда, а безымянность, когда плодами его рук и разума пользуются все, а сам он для окружающих словно не существует.

– Вы хотите, чтобы я взломал сейф? – таращась на Одуванчика, сдавленным голосом повторил Джексон.

Идя на эту встречу, он сразу понял, что его спокойная жизнь кончилась. Собственно, он понял, вернее, почувствовал это раньше, еще до дня встречи с Одуванчиком. Последнее время он жил как будто наэлектризованный. В душе нарастала неизъяснимая и словно бы беспричинная, но все более отчетливая тревога. По временам она ненадолго утихала, но тогда ее сменяла полохливо-сторожкая, раздражающая своей неопределенностью маета.

Острое, почти звериное предчувствие никогда не обманывало Джексона. Он всегда знал наперед, что вот-вот что-то должно произойти, и заранее внутренне к этому готовился, мобилизуя все свои духовные и физические силы.

Записка Одуванчика с предложением встретиться не удивила его и не очень взволновала, она, скорее, принесла облегчение. Все прояснилось. Значит, он снова понадобился греку. Вспомнил, вонючий хорек. Впрочем, тот конечно же и не забывал его. Тешась надеждой на окончательный разрыв с прошлым, Джексон просто впадал в детство. Ведь они не вернули фотографий той драки у ресторана «Савойя». Через два года, правда, им будет двадцать лет, и за сроком давности они потеряют силу обвинительного документа. Но до того времени нужно еще дожить. А пока – у кого в кармане фотографии, тот хозяин. И глупо своим положением господина не воспользоваться. А больше десятка загубленных судов? Нет, Джексону не выпутаться вовек. Даже если он переживет Николаса Папанопулоса, хозяином станет Костас Папанопулос или Грегор. Найдется кому дергать за веревочку. Они долго не трогали его только потому, что, видимо, не было подходящего дела.

Джексон, однако, не предполагал, что «дело» ждет его на лайнере. И тем более ему не могло прийти в голову, что от него потребуют воровства. Залезть к Аллисону в сейф – именно такой вывод напрашивался из рассказа Одуванчика о расписках Папанопулоса и Форбса. Намерение старика передать свои акции экипажу лайнера напомнило греку о его липовом компаньонстве, и он решил завладеть теми расписками… Одна мысль, что его собираются заставить взламывать чужой сейф, повергла Джексона в изумление, то изумление, которое предшествует внезапному удушью.

Одуванчик словно медленно разжевал зеленую сливу.

– Удивляюсь, Джексон, я знакомился с вашим досье, у вас за плечами столько блестящих операций… Вы абсолютно лишены фантазии.

Джексона будто вдруг кто-то кольнул. Разом стряхнув минутное оцепенение, он зыркнул на Одуванчика, с мгновенно вспыхнувшей яростью рывком метнулся к нему, но вовремя взял себя в руки. Сказал мрачно:

– Ладно, Поль, хватит гримасничать! Конкретнее, что вам нужно?

Не замечая или делая вид, что не замечает перемену в настроении Джексона, Одуванчик капризно поморщился:

– Мне кажется, я изложил все достаточно популярно.

– Вы говорили о завещании и расписках. Если в сейфе важные документы, ключи Аллисон носит при себе, он не ребенок.

– Разве я сказал, что он постоянно должен носить их при себе?

– Я не карманный вор! – Джексон изо всех сил принуждал себя сдерживаться, но кривлянья этой рыжей кобры вызывали у него нестерпимые приступы бешенства. – Вам нужны расписки?

– Аллисон болен, – неохотно посерьезнев, сказал Одуванчик. Очевидно, почувствовал, что продолжать «играть» с Джексоном становится опасно. – У него бывают сердечные приступы.

– Вы хотите его убрать?

– Ну-у…

– Это должен сделать я?

– Не совсем… На «Вайт бёрд» намечаются вакансии.

Одна из них – место стюарда, обслуживающего капитана. Она освободится перед самым выходом в море, когда Аллисон, как мы полагаем, проведет день в монастыре святого Августина. Долг первого помощника – позаботиться о капитане. Уходя в рейс, он не должен остаться без стюарда. Новый человек ему может не понравиться, а кто-нибудь из людей, уже работающих на лайнере… Я думаю, Робертс ему подойдет.

– Стюард кают-компании?

– Говорят, он симпатичен Аллисону.

– Возможно. Дальше. – Односложно и резко отвечая Одуванчику, Джексон сидел за столом точно каменный. По его лицу трудно было понять, думает ли он о судьбе Аллисона или всего лишь ждет дальнейших разъяснений. По тому, как он воспринял замысел «убрать» капитана, для него в нем, казалось, не было ничего неожиданного.

– Второго вы можете принять дня через три, – продолжал Одуванчик, как бы скучая. – Его зовут Джек Берри. Скажите капитану… Допустим, Берри когда-то работал у вас боцманом. Вам как раз понадобится младший боцман.

– О таких вещах Аллисон разговоров со мной не ведет. Всех новых людей на лайнер он подбирает сам.

– До сих пор на «Вайт бёрд» не освобождались боцманские вакансии. Ваша рекомендация будет оправдана, боцманы подчиняются первому помощнику. И Берри, насколько мне известно, бывший фронтовик. Если Аллисон все еще играет в покровителя героев войны, у него не будет причин не взять Берри.

– Не знаю, у меня он совета не спросит. Это все?

– В группе несколько человек. Мы полагаем, вступать в прямой контакт вам ни с кем не следует. Лучше всего, если люди друг с другом не знакомы и каждый знает только ту часть задачи, которая поставлена перед ним. В принципе вам никто не нужен.

– Зачем же нужен я?

– Как вам сказать… Когда в море вы замените капитана, вам останется не мешать ходу событий. Но… в чем-то, может быть, и способствовать. Разумеется, если вы сочтете это уместным и ваши действия никому не покажутся странными.

– События… когда заменю капитана… – Как всегда в моменты сильного напряжения, у Джексона задергалось веко. – Какие события? – Он обо всем уже догадался и только ждал подтверждения.

– Ну-у…

– Лайнер?

– В том виде, в каком мы предполагаем, все должно выглядеть естественно… – Одуванчик снова напустил на себя позерство, и Джексон совершенно некстати вдруг понял, что все это от трусости. Главный сочинитель «дела» боялся как бы не оказаться к нему причастным. Юлил вокруг да около, словно недомолвки и манерный тон многозначительно туманных фраз могли уменьшить или как-то приукрасить его роль в задуманном преступлении.

Вряд ли в этом было что-то смешное, скорее наоборот, но Джексона, давно отвыкшего улыбаться, всего затрясло. Долго беззвучно колотило, как в лихорадке.

Густо усеянное мелкой коноплей круглое лицо Одуванчика застыло в тревожном недоумении.

– Что с вами, Джексон?

– Ничего, Поль, я слушаю вас, – справившись наконец с неожиданным приступом утробного хохота, сказал Джексон, впервые беззлобно. Пока его колотило, вся накопленная в душе отрава как будто перемололась и выплеснулась, разом облегчив и душу, и тело. Даже глаза потеплели. Из-под бурой застрехи бровей они смотрели сейчас на Одуванчика и, казалось, светились примирением.

Джексон с удивлением поймал себя на мысли, что вспомнил почему-то мать Одуванчика, вернее то, как она отреклась от своего единственного сына.

В двадцать девять лет получившая в наследство текущий банковский счет на десять миллионов долларов и контрольный пакет акций в крупной судостроительной фирме, Элеонора Кингсли была, судя по цветным фотографиям того времени, почти двухметрового роста дылдой с по-обезьяньи длинными мощными руками и поразительным жеребячьим оскалом. Если к этому прибавить еще огромный костистый нос, как будто грубо вырубленный из розовато-белого, с синими прожилками, камня, и два мясистых лопуха, упруго выпиравших из-под коротко остриженных серовато-пепельных волос, го станет ясно, что, решившись на брак со столь редкостной особой, Израэль Фридман сделал свой выбор отнюдь не по зову сердца. Неудавшийся скрипач, искавший возможности легко и быстро разбогатеть, надеялся, наверное, что уж чего-чего, а пылкой любви супруга домогаться от него не будет. Однако до поры сдержанная и вроде глубоко переживавшая свое уродство, Элеонора после свадьбы как с цепи сорвалась. Изголодало жаждала страсти, неукротимого огня и обязательно поклонения, да не какого-нибудь, а непременно восторженного, на людях, чтобы все видели.

Нет, она не была настолько глупой или наивной, чтобы, несмотря на свою внешность, все же рассчитывать на чью-то искреннюю симпатию, но в ней не заметно было и той скромности или хотя бы простого здравомыслия, которые помогают человеку оценить себя по достоинству и не превращать собственную ущербность в предмет принудительного внимания для других. Неприкрытую гадливость мужа она прекрасно видела и отлично понимала, чем она вызвана, но это ничего не меняло. Наплевать, что он там чувствовал. Она купила его, и поэтому значение имело лишь то, чего хотела она. Кто платит, тот хозяин. А хозяину положено служить. Уроду, бесстыжему, самодуру… Не важно какому, важно, какие деньги. Должен быть милым, коль за любовь хорошо платит.

Так она была воспитана. Других взаимоотношений между людьми в семье Кингсли не знали, вернее, не признавали. От дедов и прадедов в их роду никто не блистал ни благородством, ни привлекательностью, но это никому из них не мешало твердо стоять на ногах и всегда чувствовать себя хозяевами положения. В Англии они были богатейшими купцами и фабрикантами, потом, переселившись в середине восемнадцатого века в Новый Свет, стали крупнейшими плантаторами-рабовладельцами, а позже, когда с рабством в Америке было покончено, занялись судостроением и всевозможными финансовыми операциями. Деньги во все времена делали для них все доступным и все позволительным. Единственное, чего они себе никогда не позволяли, – иметь лишнего ребенка, ибо это дробило бы семейный капитал и подрывало могущество семьи.

Если бы Элеоноре кто-то сказал, что супруг-игрушка когда-нибудь разрядит в нее ковбойский револьвер, она, наверное, подняла бы того на смех. Увы, случилось именно так, средь бела дня, в час послеобеденного отдыха.

Убить, однако, могучую Элеонору было не легко. Вся израненная, она сумела Израэля скрутить и задушить его прежде, чем на выстрелы прибежала перепуганная домашняя прислуга.

Как позже установил суд, Израэль стрелял в состоянии аффекта, когда человек от сильного нервного возбуждения теряет всякий рассудок. Но, по определению экспертов, психопатом от природы Израэль не являлся. Его нервная система интенсивно разрушалась лишь в последние полтора-два года, то есть уже во время совместной жизни с Элеонорой. Их брак длился как раз около двух лет.

Если принять во внимание супружеские запросы Элеоноры и то, как она относилась к мужу, понятно, какая беда губила Израэля. Но судей смущало другое. По свидетельству самой Элеоноры, до момента первого выстрела она была спокойной. Правда, поведение мужа ее слегка раздражало, но так бывало часто, и на психику ей это обычно не действовало. Внутренне она оставалась вполне уравновешенной.

Израэль вскочил с кровати неожиданно. Не сказав ни слова, вдруг бросился куда-то из комнаты. Элеонора не успела ничего понять, когда он вернулся с револьвером и сразу начал палить. Она опомнилась только после пятого выстрела.

Кинувшись на Израэля, она выбила из его рук револьвер, повалила его на пол и, заломив ему руки за спину, начала душить, упираясь в его грудь коленом.

Прислуга прибежала минут через семь-восемь. Окровавленная Элеонора сидела рядом с бездыханным супругом и тяжело отсапывалась.

– Уберите эту гадость, – кивнув на Израэля, сказала она устало и, вздохнув, добавила: – Мне трудно встать, помогите.

Из показаний Элеоноры следовало, что она задушила Израэля вовсе не в порыве яростной самозащиты. Обезоружив и скрутив его, она душила уже поверженного. И теперь, отвечая судьям, рассказывала обо всем весьма подробно. Все помнила, значит, с нервами у нее действительно было все в порядке. Иначе говоря, убивала она осознанно.

И тем не менее суд признал Элеонору невиновной.

Как бы то ни было, а нападение совершил Израэль. Это во-первых, но это не все. Прежде всего, он стрелял в мать десятимесячного младенца, и этот младенец – его родной сын.

Может быть, обезвредив нападавшего, Элеонора, с точки зрения прокурора, обязана была остановиться. Но ведь она мать. В ней вспыхнул инстинкт материнства. В минуты смертельной опасности он сильнее сознания. Ринувшись на чудовище, поднявшее руку на мать своего ребенка, Элеонора не могла действовать осознанно. Она подчинялась только инстинкту матери и защищала не себя, а материнство. Усмотрев в этом элемент рассудочной мести, суд допустил бы непростительную ошибку.

Таково было последнее заключение психиатров, и оно оказалось решающим.

Исход судебного процесса, который продолжался двенадцать дней и широко освещался в прессе, для многих был неожиданным. Сначала все шло к тому, что Элеонору Фридман (она носила тогда фамилию мужа) осудят. Для этого, казалось, было достаточно ее собственных показаний и слишком прозрачного определения экспертов о сроках и причинах психической деградации Израэля. Однако потом судейскую колесницу словно кто-то резко дернул за поворотный рычаг. Кроме прокурора, запальчиво повторявшего, что закон есть закон, Элеонору все стали оправдывать. И не только в суде. В защиту матери десятимесячного младенца поднялась целая кампания.

Газеты, еще вчера представлявшие Элеонору звероподобной мегерой, вдруг открыли в ней образец материнства и, будто желая искупить свою вину перед ней, обрушились на Линдона Джордена – прокурора, упорно призывавшего судей применить к Элеоноре самую строгую меру наказания, ибо она, по его словам, не просто задушила Израэля: пользуясь той всепозволительностью, которую присваивают себе люди, считающие, что все в этом мире можно купить и продать, она убивала мужа методически, уничтожала его морально и только потом, когда доведенный до отчаянья человек, обезумев, схватился за револьвер, уничтожила его физически. Преступление, говорил прокурор, началось еще в день свадьбы, постепенно оно развивалось и пришло к своему логическому завершению; трудно, не зная всех мотивов, сочувствовать человеку, добровольно отдавшему себя в рабство, но это не повод для снисхождения по отношению к тому, кто из-за материальной зависимости несчастного делал его повседневную жизнь невыносимой.

Суровое красноречие прокурора, которым недавно так восхищались, теперь разбивалось о твердыню гуманности.

«Взгляните на это прелестное дитя, – писали газеты под портретами маленького Поля. – Злодейская рука отца-выродка покушалась на жизнь его матери. Но черный замысел не удался, Элеонора Фридман – жива! Женщина необыкновенного мужества, с пятью тяжелейшими ранами, каждая из которых могла оказаться смертельной, она нашла в себе силы дать отпор убийце. В жестокой схватке она защищала священную неприкосновенность материнства, сражалась безоружная и победила. И вот эту женщину, истекавшую кровью в битве за право ребенка иметь маму, прокурор Джорден требует осудить, как преступницу, призывает правосудие лишить ребенка не только материнской ласки, но и его единственной опоры сейчас и в будущем…»

Кампанией кто-то явно дирижировал, и всем было понятно, что газеты переменили свою позицию отнюдь не бескорыстно. Но как закон есть закон, так ребенок есть ребенок. У здания суда с утра до вечера колыхались многолюдные толпы с плакатами: «Отдайте сиротке маму! Наши сердца с тобой, Элеонора! Прокурор Джорден, вы инквизитор!»

Все прежние газетные статьи, направленные против Элеоноры, в один день были забыты. Мегеры-миллионерши больше не существовало. Там, за стенами предварительного заключения, томилась под стражей женщина-героиня, мать, подобная гордой львице.

Элеонора вышла на свободу, как маршал на парад победителей.

Спустя несколько дней она отдала сына в сиротский дом. В газетах, однако, об этом не появилось ни слова. Мелькнуло только короткое сообщение, что Элеонора Кингсли, бывшая Фридман, из Нью-Йорка переехала на постоянное местожительство во Флориду. То, как она поступила с сыном, для газет и публики осталось тайной. Само собой разумелось, что ребенок уехал вместе с матерью.

Поселившись в пригороде Майами, она жила в огороженном чуть ли не крепостной стеной семиэтажном доме, из которого, если верить майамцам, лет семь никуда не выходила и не принимала никаких гостей. У внешнего подъезда, похожего на тюремные ворота с проходной, неотлучно дежурили дюжие негры, пропускавшие во двор только тех, кто там работал или нужен был Элеоноре по делу.

Весь свой дом она превратила в огромную псарню, или, как его называли в Майами, «собачий рай». Цоколь и первый этаж – кладовые и кухня, от второго этажа до шестого включительно – собачьи палаты, на седьмом – лазарет (собачий же), комнаты для обслуги и апартаменты самой Элеоноры.

Глядя на такое диво, можно было подумать, что одинокая миллионерша сошла с ума. Но рассудок Элеоноры не помутился. Она все делала в здравом уме, преследуя вполне конкретную цель.

Как ни странно, на мысль построить дом-псарню ее натолкнул прокурор Джорден. Когда он произносил свои страстные речи, она смотрела на него с великим удивлением. Никогда раньше ей не приходило в голову, что в том, как она вела себя с Израэлем, могло быть что-то предосудительное и тем более опасное. Да, она хотела ласки и поклонения, но ведь на то она и женщина. Нельзя насиловать человеческие чувства? Но кто же их насиловал? Ему не запрещалось чувствовать что угодно, только… Вероятно, она так и не поняла, в чем заключалась ее главная вина, но, слушая прокурора, нашла в его словах ответ на вопрос, как жить дальше. Джорден сказал, что человек – не собака, которая ластится к хозяину и всячески изъявляет ему свою преданность только потому, что он хозяин.

Это была идея. К черту человека, да здравствуют собаки!

Тем временем Поль воспитывался в сиротском доме в Чикаго. Видимо, оставлять его в Нью-Йорке, где он родился и где было много людей, хорошо знавших Израэля (сам Израэль эмигрировал в Америку из Германии и родственников в Штатах не имел), Элеонора не рискнула. Боялась, наверное, как бы невольно не получилось огласки.

Когда Поль подрос и стал спрашивать, кто были его родные, воспитатели говорили ему, что он подкидыш.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю