355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Секацкий » От Эдипа к Нарциссу (беседы) » Текст книги (страница 12)
От Эдипа к Нарциссу (беседы)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:33

Текст книги "От Эдипа к Нарциссу (беседы)"


Автор книги: Александр Секацкий


Соавторы: Татьяна Горичева,Даниэль Орлов

Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Теперь попробуйте выразить настоящее горе, используя какую-либо – пусть даже самую эффектную – трагическую позу. Никто не поверит вашему горю, вы сорвете разве что аплодисменты, но никак не сочувствие. Недаром подлинное горе называют безмолвным – ему не хватает слов и жестов, чтобы оказаться выраженным. Точно так же попробуйте выразить чувство любви, прибегая к языку трагедии. Полагаю, результат будет тем же самым. Что, в таком случае, мы выражаем, когда демонстрируем радость или скорбь? Я не говорю сейчас о том, что мы чувствуем, – это очевидно, – меня интересует, почему мы прибегаем к тому или иному каналу чувственности, чтобы свое чувство выразить. Здесь обнаруживается элементарное функционирование механизма отстранения: радуюсь я или скорблю, трансляция этого чувства избавляет меня от его превращения в навязчивое состояние, в котором оно толком не может быть пережито. Теперь я способен время от времени вновь возвращаться к когда-то пережитой радости или испытанному горю, ощущать признательность или тихую печаль, но уже как фон для иных возможностей и состояний. Происходит то самое растяжение души, через которое устанавливается мое индивидуальное время и дифференцируется его циферблат. Со своей стороны, навязчивое состояние как необходимость возвращаться и проживать одно и то же событие, превращенное в симптом, сворачивает индивидуальное время в точку, не позволяя ему развернуться и вместить в себя массив иных проживаемых состояний. Я хочу сказать, что сцена представления – это место, где разыгрывается история души, а каждый жест, выражающий тот или иной оттенок чувства, – эпизод этой истории. При этом понятно, что все варианты искренности остаются за рамками поз и жестов. Не получается ли, что волей-неволей нужно перемещаться в совершенно иное пространство, которое, как бесконечный горизонт, окружает узкую полоску сцены представления? Мне приходит на ум эпиграмма того же Гельдерлина, посвященная Софоклу «Тщетно иные пытались радостно выразить радость, слышу ее наконец, высказанной чрез печаль». Когда греческий герой впервые рассмеялся, он сделался подвижным и нечто противопоставил судьбе. Ирония – выход героя из пассивности к активному состоянию, к решимости подняться над судьбой. Хорошо, если поза оказывается чуть-чуть поколебленной, видоизмененной, если она преподносится нами как наша собственная уловка, а не как то, что нас улавливает и сковывает. Мы обезоружим другого, ему не представится шанс посмеяться над нами, застывшими в трагической позе. Мы сами рассмеемся над собой, и тогда нечто подлинно трагическое в нас останется. Что будет этим трагическим, давайте зададим себе этот вопрос. Наверное, нечто вроде нюанса или неприметной черты в расположении к миру, благодаря которому смех возвратит нам нашу печаль или, напротив, печаль отразится улыбкой на лице.

Т. Г.: То, что вы, Даниэль, сейчас сказали, перекликается с размышлением Бальтазара из его книги о трагическом. Действительно, есть трагическая поза, ритуализированные жесты и неподвижные иконные герои, которых христианство, как пишет Бальтазар, уничтожило, потому что в христианстве героя нет. Герой в полном смирении и послушании Богу испаряется. У меня была такая история: однажды я написала статью о трагическом и отдала ее на радио в Баден-Бадене. У меня ее не приняли, хотя обычно принимали без оговорок все мои работы. Редактор радио, мой большой друг Герхардт Адлер, сказал «Татьяна, в христианстве нет трагического». Оно преодолено смирением, так что никакой позы не может быть. Мы должны уступать там, где могли бы встать в позу. Между тем, мы так и делаем, когда отдаем должное чувству юмора. Комическое и трагическое стоят рядом. В этом смысле я согласна с Даниэлем. Их сближение состоялось еще в античности, где возникло понимание, что трагедия, связанная с абсолютным фатумом, с роком, является антиперсоналистичной и античеловечной. Впервые это обозначил Еврипид, который, похоже, и был тем, кто положил начало европейской субъективности. Однако не получается ли, что кроме юмора у нас теперь мало что осталось? Наверное, отчасти это справедливо, но я хочу спросить, что в завершение этой интенции случилось с европейской и российской культурами? Потеря чувства реальности. У Александра в книжке «Онтология лжи», да и не только у него, очень хорошо написано, что чувство реальности – это чувство сопротивления. Самые сопротивляющиеся вещи и есть наиболее реальные. Опять же, мы приходим к тому, что герой невозможен. Все идет против него. Тем не менее, именно благодаря этому он и может состояться. Он рискует, трансгрессирует. В нашем историческом бытии наступил момент полной потери чувства реальности. Нас осаждают симулякры, самозванцы, тени, тени теней и т.д. Бото Штраус, довольно любопытный писатель, говорит, что Mitternacht, полночь симулякров и теней, мы уже прошли. Сейчас снова нужно открывать реальность. А что такое реальность? Это есть абсолютное сопротивление, когда каждое подлинное событие, каждая настоящая экзистенция изо всех сил сопротивляется объективации – познанию, освоению, схватыванию. Любая реализованная экзистенция сопротивляется системе.

Многие мои знакомые, занимающиеся философией, полагают, что необходимо выстроить какую-то систему. Это совершенная ерунда. Все подлинное сопротивляется системному Begreifen, понятийному схватыванию. Любая реальная экзистенция в этом плане трагична, ибо она не имеет ни причины, ни назначения, ни цели. Она находится в вечности, а не во времени. Ведь время все же обладает причинно-следственными связями. Ницше об этом говорил как о вечном возвращении одного и того же. Вечное возвращение – довольно страшная мысль, как и всякое реальное существование трагично и ужасно. Так что если объяснять, почему мы сейчас говорим на эту тему, то уж точно не потому, что хотим встать в какую-то романтическую позу, а потому, что оказываемся поставленными перед основной проблемой и нашего бытия, и нашего познания. С одной стороны, как вещи, так и сущее в целом превратились в чистые знаки, в эквивалент всеобщего обмена, когда все, что угодно, является относительным, будто меновая единица для нашей собственной полезности. Но с другой стороны, мы уже пресытились таким положением дел, теперь действительно наступает момент нового переоткрытия «presences reel». А это, в общем-то, и есть Бог, или Эрос, по крайней мере в понятии святых отцов, например Григория Нисского и Максима Исповедника, которые мыслили эрос как бесконечную силу, наполняющую вселенную. Следует заметить, что в православной традиции эрос ценится гораздо выше, нежели агапэ. Негрен, занимавший очень видные позиции в протестантской теологии в 40-50 гг. XX в., четко разделял агапэ и эрос. Агапэ – это незаинтересованная, чистая любовь без целей и соблазнов, а эрос – любовь заинтересованная, почти что страсть. Но ведь и страсть в греческих трагедиях связана со смертью. Вспомним историю Федры. Ее великая страсть к Ипполиту оказалась роковой. Это трагедия судьбы, которая одновременно является трагедией эроса. Между тем, морализаторство, которое очень сильно захватило западную Церковь, – просто раздражение перед трагическим началом, присутствующим во всякой подлинной страсти, не говоря уже об истинном эросе. Даниэль сказал о смехе, но я боюсь, что современный западный человек даже не засмеется, он станет морализировать насчет того, что крайне неприлично влюбляться в своего пасынка и т.п. Трагедия будет его только раздражать. При этом очевидно, что морализм не знает судьбы. Недавно я прочла книгу Мишеля Серра о египетских пирамидах. Он пишет, что Адам, который, как мы знаем, создан даже не из глины, а из грязи, в действительности создан из камня. Человек по природе – каменщик. В английском языке слово «rock» означает одновременно «камень» и «судьбу». У Камю Сизиф затаскивает на гору камень, постоянно срывающийся вниз, и это его рок. Об этом же говорил Ницше как о вечном возвращении. Другими словами, подлинный человек – всегда человек судьбы.

А. С.: Как мне кажется, мы продвинулись в наших попытках анализа, в частности, уличив трагическое в отсутствии подлинности, по крайней мере в рамках сегодняшнего дня. С одной стороны, это происходит потому, что, как мне показалось, Даниэль склонен отождествлять трагическое и театральное. Они действительно очень близки, но именно с того момента, когда эрос становится эротикой, а пафос – патетикой. Тогда и трагическое в жизни становится исключительно театральным в ней же. Почему так происходит, трудно сказать, но это действительно во многом справедливо. Однако так случается не потому, что трагедий стало меньше, наверное, их количество не убавилось, но потому, что фальсифицирован сам язык, в котором трагическое могло бы найти свое выражение. Мы знаем, что в современном мире, где допустима любая концентрация черного юмора, и ничто не покажется перебором, малейший перебор пафоса создает нестерпимую фальшь. В этом смысле трагедия как аутентичная форма самовыражения и самоощущения является принципиально затрудненной и почти нереализуемой в ситуации отсутствия настоящего другого – в той ситуации, которую мы неоднократно анализировали. Проблема сегодняшнего дня – как избежать театрализации, чтобы действительное горе не показалось смешным, не обрело свой эхо-эффект, который будет прямо противоположным. Тем более что вмешательство нелепой случайности в любовь далеко не всегда бывает трагическим. Скорее, оно бывает чудовищным. Мы постоянно читаем истории, как то ли муж в пьяном угаре жену зарубил топором, то ли она ему мышьяка подсыпала. Понятно, что ни о какой трагедии здесь речи не идет, хотя подобных историй достаточно много. Мы можем списать их на господство вторичной нерасчлененности, когда исчезают строгие оппозиции между «да» и «нет», между тем, что говорит господин и невнятно бормочет раб.

Следует обратить внимание на то, что мы уже не говорим языком господина, а в лучшем случае имитируем его в своих произведениях. Трагическое же не столько связано с языком господина, как справедливо заметила Татьяна, сколько вообще возможно лишь в случае, когда мы отчетливо понимаем эти оппозиции, когда имеет место работа бытия и ничто, а не прорыв хаоса, забивающий хорошие формы и матрицы, призванные распечатывать человеческое. В результате мы имеем дело со все более и более неразборчивым кодом. Тем не менее, даже в этом случае трагическое начало эроса, конечно же, не исчезает до конца Дело еще в том, что трагедия и идея судьбы плохо сопрягаются с господствующим историзмом. Трагедия всегда немного вынесена за рамки истории, поскольку обладает собственным имманентным временем. Заметим, потребовались века, чтобы в отношении тех же Абеляра и Элоизы распознать элементы трагедии, понадобилось столетие для трагической кодификации отношений Кьеркегора и Регины. Не исключено, что гибель принцессы Дианы и ее возлюбленного через некоторое время предстанет в своем трагическом преломлении, хотя бы в силу мутации самой идеи трагического. Помните песенку про угольщика, написанную Робертом Бернсом?

У нас любовь. Любви цена

И дом наш – Мир просторный,

Но платит верностью сполна

Мне угольщик мой черный

Мы с ним разносим уголек,

Зато порой ночною

Я заберусь в свой уголок,

Мой угольщик со мною

Вполне возможно, что в этой шотландской балладе обозначена любовь, которая может быть и трагической. Но роковое запаздывание, фальсификация именно этого типа языка и мироощущения, а также переход власти от господина сначала к исполняющему обязанности господина, а затем и к рабу, действительно приводят к положению вещей, в котором трагическое и патетическое начало воспринимается как принципиально неподлинное. Если исходить из знаменитой формулировки, гласящей, что ничего не существует, а если существует, то непознаваемо, а если познаваемо, то непередаваемо, то мы, говоря о современной композиции эроса и трагедии, находимся в третьей позиции. Есть подозрения, что трагический эрос существует и даже познаваем в личном опыте, но точно непередаваем другому. Вряд ли найдется хотя бы один драматург, который возьмется сейчас написать трагедию без элементов стилизации.

Д. О.: Одно дело – выражение трагического, его символическая разметка, слова и жесты, соответствующие легко расшифровываемому душевному коду, и другое дело – трагическое переживание по преимуществу, как некий безмолвный ропот или, скажем, крик, но не вырывающийся наружу, резонирующий в глубинах души, а не в декорациях представления. Видимо, подлинные трагические сюжеты всегда оставались и остаются за рамками текстов, среди которых, бесспорно, встречаются и великие произведения. О некоторых было упомянуто. Однако великие трагические произведения отличаются от малых и ничтожных лишь интенсивностью миметического события, в них осуществленного. Ведь всегда присутствует незаметная черта, до которой мы говорим – «Не верю, ну не верю». А пересекая ее, начинаем различать, что перед нами уже не сниженная фальшивка, а настоящий шедевр. Тогда мы пытаемся себя спрашивать: «Почему я не Ромео? Почему никогда не смогу им стать?» Логос выманивает нас из нашей персональной пещеры теней, мы выходим на свет, а иногда так близко приближаемся к источнику света, что сгораем в его лучах, подобно тем несчастным, которые покончили жизнь самоубийством после чтения гетевских «Страданий юного Вертера». Между тем, здесь имеет место подмена, потому что всерьез поставить себе подобный вопрос – значит полностью раствориться в господствующей фигуре великого предшественника. Если бы Ромео, например, вдруг стал спрашивать. «Почему я не Тристан?», то мы в лучшем случае столкнулись бы с еще одной инкарнацией или распечаткой устойчивого архетипа героя, на тот момент господствовавшего в культуре. Но важно, что время от времени происходит сдвиг горизонта (исторического, художественного, мировоззренческого), служившего декорациями пьесы, и тогда возникает возможность для принципиально нового сюжета. Старые герои уходят на покой, а культура генерирует очередной архетип. Можно сказать, что в решающей степени героя производим мы – мы в широком смысле, – и тем вернее, чем чаще не оказываемся им в собственной жизни, но хотим – пусть лишь изредка, пусть лишь по эту сторону рампы, из зрительного зала – быть причастными к полноте жизни, к пылающей остроте переживаний, к пронзительной чистоте чувств. Да, в этом отношении мир – это театр, потому что психомиметическое событие, лежащее в основе того, как мы выражаем, скажем, душевную боль, наделяет переживание пространством представления. Я настаиваю, что требуется ирония или иное средство растождествления, позволяющее обрести критерии внутренней подлинности и хоть в какой-то степени избежать приманки сцены В противном случае у нас не возникнет оснований спрашивать о собственной истине присутствия.

Если все же удастся выскользнуть за границы сцены, то можно будет заговорить о трагическом под более существенным углом зрения, а именно как о событии, имеющем характер в самом деле катастрофический. Это куда более важный аспект трагического, нежели чрезмерная одержимость символическим. В этой связи мне представляется принципиальным то, что сказала Татьяна о необходимости переоткрыть принцип реальности. Видимо, одним из первых шагов на этом пути станет признание того, что весь массив текстов, взятый сам по себе, малосуществен, а если что и накапливает, то только пыль на книжных полках. Это поможет освободиться от глупейшей, но очень распространенной иллюзии, когда говорят приблизительно следующее вот на экране – это любовь, а у нас разве любовь? Понятно, что никакой любви в этом случае не возникнет, поскольку не произведен первоначальный отказ, Versage, благодаря которому утверждается и может устояться выделенность отдельного человеческого присутствия из безликой человеческой массы, для которой идентификация возможна лишь на уровне расхожих сценических героев. Согласитесь, чтобы переоткрыть принцип реальности, в первую очередь требуется лицо. Не маска, которую носят тысячи и сотни тысяч, сознательно или неосознанно подражая кому угодно – героям Голливуда или пьес Шекспира, безразлично, – а лицо собственное, лицо, выпавшее из круговорота масок и бесконечного повтора одних и тех же жестов и слов. Но достичь события собственного бытия – есть самое трудное в жизни, подчас едва ли вообще возможное. Хотя лишь когда ты уединяешься на вершине, на которой только для тебя есть место, а безликое das Man кишит и ползает внизу, открывается горизонт подлинно трагического как собственной ипостаси реальности. Иначе нам не на чем будет задержать свое внимание, так называемый трагический сюжет станет роиться, тиражироваться в бесчисленных сериях, в силу чего мы рано или поздно устанем и впадем в безразличие. Это как в известном анекдоте Хармса о вываливающихся из окна старухах: в какой-то момент героя утомляет зрелище вываливающихся старух и он просто меняет картинку.

Т. Г.: Это верно, что в современных формах трагического слишком много артикулированности, схваченности, фиксированности, слишком много визуального, пафосного паразитизма. Но я хочу все-таки повторить, что эрос связан с реальностью непосредственно, потому что именно совершающаяся в нем встреча с другим является тем удивительным событием, через которое нам открывается реальность как таковая. Почему, скажем, сексуальная революция не смогла добиться никакого эротического всплеска? Только по той причине, что сила эроса не возрастает со снятием всех моральных запретов или с внутренней расслабленностью и раскрепощенностью. Скорее наоборот, она обнаруживается через высшее напряжение, которое коренится в по-настоящему трагических переживаниях. Но как раз элемент трагического практически выпал из современной западной культуры. Я уже отмечала, что само понятие трагического надолго исчезло из обихода западной философии и богословия, но время от времени оно все-таки всплывает. Любопытно, в каком ключе. Совсем недавно я читала газету «Фигаро», в которой публикуется серия интервью с французскими философами. Первым был напечатан разговор с Бернаром Анри Леви, и я фактически впервые за долгое время увидела у него понятие трагического. Но в каком контексте оно применяется? Леви говорит, что истинный демократ трагичен, а какой-нибудь консерватор не трагичен. Я задумалась: почему? Бердяев, напротив, утверждал, что демократия антиаристократична и в этом смысле вряд ли может претендовать на трагическое измерение. Леви объясняет, что человек демократических убеждений – это плюралист, он признает противоречия, которые неустранимы, и в силу этого он признает их как противоречия трагические. А вот какой-нибудь консерватор, или верующий человек, считает, что вначале существовало райское состояние мира, был порядок, гармония. Потом рай был утрачен, и теперь нужно искать этот потерянный рай. Человек, который так думает, не трагичен, потому что ищет этот самый рай и надеется однажды его найти. Он не соглашается с противоречиями. Лейбниц в этом интервью характеризуется как человек потерянной гармонии. Леви считает, что плюрализм и мультикультурное общество трагичны. Мне показалось, что это полная чушь, чистая спекуляция. Действительный человек трагедии исходит из рая, идет от органического единства. Трагедия признает противоречия, но не всякие. Противоречие, скажем, между черной и белой кожей она, конечно, не признает. Но есть ведь и другие противоречия, куда более существенные: экзистенциальные, онтологические. Как видите, снова появилось понятие трагедии, которое до этого почти исчезло, но в довольно причудливом виде. Каждый из нас, наверное, должен скрывать свою трагедию, дабы не замутнить ее театральными жестами, как и все основное в жизни. Но философ не должен постоянно таиться, иногда он обязан раскрываться, только так он сможет сказать нечто существенное, размышлять по существу дела. Разговор об эросе и трагедии очень своевременный, ибо он касается реальности, которая утеряна современным обществом. Если нет «presences reel», то мы будем тенями теней, и не больше. Даже если понятие трагического затерто и потеряло свой изначальный смысл, трагедия как факт бытия-в-мире осталась.

А. С.: По-видимому, трагическое действительно поменяло свои исторические очертания и, кроме того, переместилось в область неназываемого. В этой связи мне вспоминается случай, который имел место несколько лет назад, когда мы небольшой компанией смотрели какой-то французский фильм. Там муж, главный герой, приходит к жене после встречи с любовницей. Его жена больна, лежит в постели, и он, испытывая к ней нежность, раздевается, ложится рядом, целует ее, трогает пальцем локон. Она радостно улыбается, но вдруг что-то в ней происходит, она смотрит на него и говорит: «Ты был у другой женщины». Камера крупным планом показывает слезу, и присутствующая на просмотре Елена Долгих замечает: «Трагедия обостренного обоняния». Все начинают смеяться, в оставшееся время просмотра стоит сплошной гомерический хохот. Я понимаю, что современный мир устроен именно так, поскольку на смену трагедии пришла мелодрама, и там, где режиссер допускает даже малейший перебор пафоса, никакого доверия возникнуть просто не может. Трагедия вышла за пределы возможной коммуникации, особенно на уровне искусства. В силу этого трагической стала другая ситуация, о которой мы тоже немного говорили, а именно: ситуация между новым типом одержимости и тем, что всегда считалось самым главным для человека. Я полагаю, что никогда не было ничего более важного для человека, чем его личные проблемы. Сейчас мы живем в эпоху глобализации, где так называемые общечеловеческие проблемы предполагаются гораздо более важными, для них открыты все каналы сообщений. Каждый может говорить об общечеловеческих проблемах сколько угодно – о проблемах природы, Антарктиды, китов, деревьев и т. д. Но на фоне подобной глобализации под формы табу попадают личные проблемы. На самом деле мы сознаем, в чем тут дело – в страхе перед этими самыми личными проблемами. Господин исходил из того, что его личные проблемы и являются общечеловеческими, идет ли речь о чаше Грааля, о гробе Господнем или о любви к прекрасной даме. Это и есть тип прямой чувственности, присущий господину жизни и бытия, который уверен, что нет ничего важнее его личной трагедии. И это правда, тут есть внутренняя подлинность. Зато одержимость так называемыми общечеловеческими проблемами, а по сути – внешними позывными, отвлекающими от главного в жизни человека, разрушает глубину оппозиций судьбы. Может быть, как раз трагедия теперь в этом и состоит: в утраченном пафосе дистанции, где уже не просматриваются глубины оппозиций, подобающие человеку и достойные его. Если бы мы смогли все это бесстрашно и точно обозначить и назвать своим именем, то увидели бы, что, в сущности, современный человек столь же трагичен в своей заброшенности в мир, как и человек предшествовавших времен, несмотря на то что его заброшенность проходит среди компьютеров и рекламных роликов, а не во враждующих кланах Монтекки и Капулетти. Другое дело, что быть философом – значит пытаться размышлять именно об этом, а не о чем-то, что тебе навязывают в очередной раз в качестве проблемы парникового эффекта, волнующей человечество. Если раньше философию обвиняли в том, что она была служанкой богословия, то теперь ясно, что она стала служанкой партии зеленых, выполняя свою задачу с прежним усердием, но без прежней изощренности.

Д. О.: Помните знаменитый школьный силлогизм: «Все люди смертны. Сократ – человек. Следовательно, Сократ смертен»? Вот уж в самом деле трагическая фигура – этот несчастный Сократ, знающий на уровне законов логики, что смертен. Мы-то в своей повседневности совершаем только два первых шага и отчаянно сопротивляемся тому, чтобы сделать третий и последний шаг, который выделит нас из человеческой массы, сделает существами с личной, а не безличной судьбой. Герой делает этот шаг, причем делает его дважды – сперва по отношению к себе, а затем как вызов богам. Очевидно, что трагическое в строгом смысле слова возможно лишь в том случае, если сделаны все три шага, – только тогда достигается необходимая степень концентрации человеческого в человеке, благодаря которой он оказывается в силах предстоять Богу, миру, судьбе. Личное, как справедливо отметил Александр, здесь тождественно общечеловеческому в том отношении, в каком личность не путается с мелочным и тщедушным «я», размытым по собственной карте значений. Я бы сказал, что личность точнее всего можно определить как завершенное присвоение или как полное снятие всякой анонимности. Безличное остается вовне и время от времени может наносить удары, являя себя как судьбу. Хотя не обязательно все время говорить об ударах и ранах, речь может идти и о благосклонности. Главное, на чем непременно настаивает всякий подлинный герой, – это на том, чтобы не впасть в неразличенность и невнятность срединного пути, чтобы научиться принимать благосклонность судьбы и сносить ее удары. Причем и то, и другое делать с одинаковой безупречностью. Другими словами, герой реализует обе возможности – чудо быть человеком и ужас быть человеком. Если одна из возможностей отсутствует, мы можем заподозрить фальсификацию или подделку. Что-то тут будет не в порядке. Ведь согласимся, что быть человеком – значит держать приоткрытой дверь в свое небытие, но удерживаться от того, чтобы переступать устрашающий порог. Открывать как можно больше дверей – в том числе и те, от которых обычно даже не решаемся хранить ключи. Это и будет ожиданием полноты бытия, о котором в начале нашего разговора сказала Татьяна. Мне кажется, что подобное отношение к жизни глубочайшим образом соответствует первичной интуиции философа, воспринимающего требование познать себя с равной удаленностью как от общечеловеческого, так и сугубо частного, а в проблеме присутствия человека в мире видящего вопрос о бытии, пусть и в чисто человеческом измерении, как вопрос об истинном этосе. А тогда нам не уйти от понятия присутствия, которое единственно и может быть трагическим, – не человек в отдельности и не все люди скопом, а единственно само присутствие, открываемое не вдруг, но требующее известного пути. Герой античной трагедии внешне малоподвижен, но он проходит огромный внутренний путь в конце которого остается один на один со своей истиной, практически невыносимой лицом к лицу Трудно согласиться с утверждением, что христианство окончательно уничтожило героическое начало. Вряд ли это так. Скорее, христианство изменило вектор героического поступка. Герой теперь не остается один на один с коварством судьбы, но оказывается верен Богу. Наверное, христианин должен быть немного героем. Если этого не происходит, то ни фига он не стоит и никому не нужен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю