Текст книги "Взгляд сквозь столетия"
Автор книги: Александр Казанцев
Соавторы: Владимир Одоевский,Александр Радищев,Осип Сенковский,Виктор Гуминский,Владимир Соллогуб,Василий Левшин,Вильгельм Кюхельбекер,Михаил Щербатов,Александр Улыбышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Французы – не девятнадцатого и следовавших за ним столетий, а осьмнадцатого и всех предшествовавших революции – могли некоторым образом называться детьми между европейскими народами, но детьми набалованными. Они столько же были легкомысленны, столько же жестоки, столько же опрометчивы в своих мнениях и столько же нечувствительны (ибо чувствительность, истинная, неподделанная, развивается в юношеском возрасте, в сем летнем времени человеческой жизни).
Немцы, вечные мечтатели, вечные путешественники в области таинств и воображения, никогда в продолжение всей своей истории не достигали зрелости, никогда не пользовались твердым, надежным гражданским благосостоянием. Дерзкие нередко до безумия в своих предположениях и в феориях, они всегда были робки на самом деле; они никогда не выходили из-под опеки, потому что никогда и нигде не переставали быть юношами.
Северо-западные народы и в особенности англичане могли называться мужами и мужчинами между европейцами: они жили на земле и в жизни, а не в пустых пространствах воздуха и фантазии. Они одни только долгое время исключительно наслаждались правами граждан и человеков, но в то же время, когда в полной мере владели всеми преимуществами мужеского возраста, сии сильные племена имели и все недостатки холодной зрелости – суровость, корыстолюбие, нечувствительность.
Что же касается до италиянцев, я уже заметил, что они в своем характере имели большое сходство с женщинами вообще: они были страстны, как женщины, они были одарены всеми достоинствами и всеми пороками женскими. Сластолюбивы и пылки, они в то же время были постоянны в любви и дружбе; они были чувствительны не по воображению, но по сердцу, были готовы жертвовать всем для того, кто умел приобресть их всегда пламенную привязанность. Но горе тому, кого они ненавидели! Горе ему, если он некогда был предметом их удивления, их обожания! Они в своем мщении, в своей ревнивости были тиграми. Но, подобно женщинам, они медлили ненавидеть: их сердцу больно было отказаться от сладостной веры в достоинство своего любимца.
ПИСЬМО XI
Подножие горы Этны, 15 ноября
Я видел развалины Неаполя, Мессины, Палермы. Я видел тот волшебный, но обесславленный в истории остров{137}, с коего чудовища Нерон и Тиберий смотрели на цветущие берега Италии. Я отыскивал те места, где в XVIII столетии нашли под землею древние Помпеи{138} и город Геркулеса. Ныне не существует и самое Портичи{139}, построенное над сими подземными образчиками римских и греческих городов, и самый Везувий уже выгорел, – здесь разрушение истребило самое орудие разрушения. Но Этна еще горит, и, кажется, с большею силою, нежели когда-нибудь: я наблюдал ее, и ужас и удивление проникнули в сокровеннейшие изгибы души моей. Не стану тебе описывать сего зрелища: его уже, может быть, слишком часто старались изображать; должно самому видеть его, чтоб иметь точное о нем понятие.
В Калабрии{140} – земле, которая в европейской истории была известна грубостью и дикостью своих жителей, в Калабрии я ныне нашел российское поселение. Между сими выходцами много людей истинно просвещенных и образованных. Они дали мне самое выгодное мнение о их одноземцах. Между прочим, я познакомился с старшиною тамошней колонии и узнал в нем, так сказать, представителя отличных людей нашего века.
Добров – человек сорока лет. Он находится в том возрасте, в котором редкий переменяет свой образ мыслей, свои правила. Черные глаза его выразительны; они, кажется, желают проникнуть во все тайны души того, с кем он разговаривает. Но как сие желание не ищет укрыться от внимательного взора других, оно не лишает его лица тишины и мира, оно не дает взглядам его той беглости, того лукавого беспокойства, которые примечаем мы в дошедших до нас портретах великих политиков XVIII и XIX столетий.
Он откровенен в своем разговоре, потому что благоразумен, потому что слишком хорошо знает все невыгоды притворства и половинной искренности. Но в то же время, владея неисчерпаемым источником чувствительности, он редко выражает чувства свои словами – не потому, чтобы почитал людей, братий своих, неспособными вполне оценить и разделить его душевное богатство (он слишком уверен в достоинстве человека, чтобы унижать его таким мнением), но потому, что знает, как недостаточно слово для выражения всего происходящего внутри нас, потому, что видит, как озабочены его ближние трудами и обязанностями жизни, отнимающими у них досуг и способность вслушиваться в голос постороннего сердца.
В доме Доброва царствует величайшая опрятность, утонченный вкус, великолепие без пышности, изобилие без расточительности, порядок без принуждения, бережливость без боязливости, без скупости. Слуг немного, но они усердны и, кажется, выжидают и высматривают малейший случай, чтобы оказать услугу, в которой даже не обязаны, чтобы доставить гостям и хозяину удовольствие и выгоды. Добров всячески своим ласковым обращением старается заставить их забыть, что они пожертвовали частию своей личной свободы для насущного хлеба. Но он редко разделяет между ними подарки, ибо подарки по большей части бывают причиною неудовольствия и зависти. Слуге же, одаренному душою, приветливое слово, шутка, которая заставляет его на миг забыть неравенство между господином и собою, приятнее величайших подарков и награждений.
Добров человек самый деятельный, самый трудолюбивый, но у него остается время и для удовольствий. Он наслаждается – потому что наслаждение считает обязанностию всякого, но свое счастие полагает он единственно в наслаждении добродетелию. Все входит в состав феории его высокого эпикуризма. Его правило – во всем и вполне быть человеком. Звериная ловля, дикое препровождение времени отважных полуварваров, удовольствия роскошной азийской купальни, веселия сократической трапезы и изобилие пиров лукулловых, музыка – источник духовного, таинственного упоения, умный и выдержанный разговор с человеком просвещенным и глубокомысленным, сладостные смутные мечтания в уединении на берегу шумного потока или под ропот источника, бегущего в сумраке дерев, резвость и шутки в кругу молодых красавиц и их обожателей, поэзия всех народов и всех веков, но не в оригиналах, а в превосходных отечественных переводах, важная беседа с мудрецами и бытописателями веков минувших – словом, все роды наслаждений душевных и телесных, даже участие в театральных представлениях, даже легкая дружеская насмешка, даже пляска и редкое минутное забвение самого себя за полною чашею – все роды истинных наслаждений знакомы Доброву, все принимаются им с благодарностию из руки провидения.
Но всему предпочитает он тихий мир и сладостную теплоту семейственной жизни. Супруга Доброва – прекрасная Элиза – идеал женского совершенства. Она росту небольшого. Глаза ее, голубые, исполнены жизни и доброты неизъяснимой. Она, кажется, готова сказать всякому: «Как бы я желала тебя видеть счастливым!» Но «я люблю тебя, неизреченно люблю тебя!» – говорят ее глаза одному супругу. Элиза не слишком заботится о своей наружности, но что бы ни вздумала надеть, к ней верно все пристанет, она верно собою все украсит. До сих пор сохранила Элиза ту младенческую простоту, ту искренность, которые придавали ее детскому возрасту какую-то ангельскую святость. И в то же время она скромная, но проницательная советница своего мужа в обстоятельствах самых трудных и в случаях самых запутанных. Она прекрасно поет и рисует, не думая быть виртуозом. Она совершенно понимает и – что еще более – совершенно чувствует великих писателей, но никогда не произносит своего мнения, никогда не показывает своего восторга и только иногда противу воли обнаруживает свою прелестную душу переменою в лице, слезою, которая при чтении трогательного места блеснет в очах ее, которую она старается обличить во лжи милою улыбкою, которой она тем более придает цены и небесности. Элиза благотворит. Но сначала ни муж, ни даже облагодетельствованные – никто не знал того, и если Добров теперь открыл сию превосходную сторону души ее, – он должен был изменить своему характеру, должен был употребить хитрость.
Добров, как правитель народа, естественным образом полагает главное достоинство человека – в гражданственности. Но он не односторонен в своих суждениях. Он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение, как и образованность гражданская, ибо они все – средства к человечности, все равно должны входить в состав образованности истинного человека. Сие самое беспристрастие делает Доброва снисходительным к пристрастиям и односторонности тех, которые просто граждане, моралисты, художники, а не люди: он снисходителен к ним, ибо они полезны – постепенному усовершенствованию целого.
В нашем счастливом отечестве много людей, похожих на Доброва. Перенесися же мысленно в XIX столетие, прочти образованнейшему европейцу изображение моего Доброва. Несмотря на то, что Добров не более и не менее, как только истинный человек, он назовет его существом идеальным, невозможным. Суди же, как они были удалены от истинного просвещения, от истинной образованности, – от природы. В Европе мафематик был мафематиком, и ничем более: он пренебрегал художником, правоведцем, историком. Каждый из них платил ему и всем прочим тою же монетою, каждый ученый присваивал только своей части исключительное название науки. Толпа или не понимала их, или смеялась над ними, или питала к ним какое-то отвращение, перемешанное (с) ужасом и жалостию, – сожаление, подобное тому, которое оказывают сумасшедшим. Купец, воин, гражданский чиновник, духовный – презирали и ненавидели взаимно друг друга: они не только не были людьми, они даже не были гражданами. Даже те немногие истинные сыны отечества, которые посвящали жизнь, труды и любовь свою благосостоянию братий, последователи Адама Смита и английских экономистов – судили слишком строго и односторонно о людях, которые, быть может, стояли выше их, – о литераторах и умозрительных философах. Отличнейшие и превосходнейшие умы в числе сих последних одни только имели смутное понятие об истинном достоинстве человека. Но в то же время обстоятельства не дозволяли им приобрести силу и твердость души, необходимые к исполнению всего, что они признавали в теплой вере сердца непременною обязанностию человека.
ПИСЬМО XII
Я воротился из Сицилии и живу здесь в доме Доброева. Он приехал сюда из Калабрии, и мы проводим с ним время самым приятным образом. Каждый почти вечер разговариваем об италиянской истории. С самых отдаленных времен обе Сицилии{141} были классическими землями для бытописателей. Все почти народы Европы, западной Азии и северной Африки попеременно населяли и опустошали сей эдем Европейского мира. Сколько имен и поколений! Троянцы{142} и прежде еще пеласги{143} и фракийцы{144}, греки, римляне, готфы и другие дикие племена из стран северных и восточных, вандалы и мавры из Африки, арабы, византийцы, аристократы венецианские и генуэзские, наконец, норманны{145}, французы, испанцы и австрийцы! Дух рыцарства, перенесенный в Неаполь норманнами и маврами, принял под прекрасным небом Италии какой-то нежный, прелестный характер, не утратив нимало своей смелости, своего мужества. Роджиеро{146} – герой италиянских норманнов, Роберт{147} и другие витязи Неаполя и Апулии{148} представляют нам как бы идеал всех рыцарских доблестей, всех христианских добродетелей. Из их истории Ариост{149} почерпнул, кажется, характеры великого Орландо{150} и величественного Карла. Роджиеро превосходит всех их и является наблюдателю, самому даже строгому, в числе тех немногих избранных, в коих взор его не находит никаких слабостей.
Хотя не италиянец, хотя не герой, принесший развитый уже лавр на алтарь славы, – Конрадин{151}, последняя несчастная отрасль Гибеллинов, принадлежит к лучшим украшениям сицилийских летописей. Шестнадцатилетний юноша, предводитель немногочисленной дружины верных, идет из дальнего отечества свевов и каттов в благословенные края Греции сорвать с главы похитителя венец своих прадедов. Счастие ему изменяет. Пехота Карла Анжуйского, гордость и слава Пикардии, торжествует, и король Конрадин, внук великого Гоэншгайфена{152}, в цепях, во власти своего вассала. Он всходит на эшафот и перед смертию еще завещает свой престол своему законному преемнику, государю одного из королевств Испанского полуострова.
Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.
Но оставим исчисление происшествий. Ни одна земля не претерпела столько переворотов, и ужасных и занимательных для историка. В Неаполе образовался Тасс{154}. В Неаполе чудесная своею красотою природа, вечная зелень и вечная лазурь, извержение Везувия, необъятное море и прелестные далекие берега Сикулии{155}, которые являются взору в прозрачной дали, как будто обитель счастия, которые представляются ему, как представляется жаждущему сердцу причина и слез и восторга, тайная цель всех желаний – вечное спокойствие, – в Неаполе окрылялась молодая душа Торкватова. Его первые произведения были в роде пастушеском. Великая Греция и родственная ей земля Сиракузская должны были сходствовать в своем влиянии на воображение поэтов; Теокрит и Бион{156}, Виргилий и Тасс были созданы одною природою. Ужасные события потрясли воображение юного вещуна. Они дали его фантазии полет смелый – и буколик превратился в эпика, но эпик с любовью останавливается везде, где встречает прелестную природу, и описывает ее с наслаждением.
Земля Безглавцев{157}
Ты знаешь, любезный друг, что я на своем веку довольно путешествовал. Часть моих странствований тебе известна, другую я отлагал сообщить тебе, опасаясь, что даже ты, уверенный в моей правдивости, сочтешь ее если и не ложью, по крайней мере произведением расстроенного, больного воображения.
Но недавно возвратился в Москву мой приятель – лейтенант М(атюшкин){158}. Он столько мне рассказывал чудесного об Сибири, об мамонтовых рогах и костях, об шаманах и северном сиянии, что несколько ободрил меня насчет моего собственного путешествия. К тому ж на днях я перечел всему свету известные дивные, но справедливые похождения англичанина Гулливера. Ужели в моем повествовании встретишь более невероятностей?
В мою бытность в Париже однажды, апреля …ого дня 1821, в прекрасный весенний день, из улицы св. Анны, где жил, отправился я на гулянье. Тогда праздновали крестины дюка Бордосского{159}. В числе затейников, тешивших зевак Полей Елисейских, нашелся воздухоплаватель, преемник Монгольфьера. Я набрел на толпу, окружавшую его. Он готовился подняться и вызывал кого-нибудь из предстоящих себе в сопутники. Друзья мои, парижане – не трусы, но на сей раз что-то колебались. Подхожу, спрашиваю, о чем дело, и предлагаю смельчаку свое товарищество. Мы сели, взвились, и в два мига огромный Париж показался нам муравейником. Как описать чувство гордости, радости, жизни, которое тогда пролилось в меня! Исчезло для меня все низменное; я воображая себя духом бесплотным. Казалось, для меня осуществились мечты одного из Пифагоровых последователей: «По смерти буду бурею, с конца земли пронесусь в конец земли; душа моя обретет язык в завываниях, найдет тело в океанах воздуха! Или нет, буду звездою вовек восходящею: ни время, ни пространство не удержит меня; воспарю – и не будет пределов моему парению!»
Усилия моего вожатого спустить челнок прервали мои сладостные думы и видения. Газ, исполнявший шар, был необыкновенно тонок и легок; мы поднялись на высоту необычайную, нам дышать стало трудно; вдруг обморок обуял обоих нас. Когда очнулся, я увидел страну, мне вовсе неизвестную. По горло в пуху лежал я возле француза, не пришедшего еще в чувство; челнок наш носился над нами – игралище ветров. Мало-помалу мы встрепенулись и стали спрашивать друг у друга, где мы? «Ma foi, je ne le sais pas![7]7
Ей-ей, я этого не знаю! (франц.).
[Закрыть] – воскликнул наконец мой вожатый. Мы находились уже не на земле. Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее притяжение, мы занеслись в лунный воздух, потеряли равновесие и наконец выпали в пух месячный, который, будучи не в пример гуще и мягче нашей травы, не дал нам разбиться вдребезги.
С товарищем другого племени, быть может, я бы впал в крайнее малодушие; но француз никогда не унывает. «Courage, courage, monsieur!»[8]8
Смелее, смелее, сударь! (франц.).
[Закрыть] – повторил он несколько раз. Я вспомнил наше родимое небось, поручил себя богу и отправился с своим сопутником искать похождений и счастия!
Вскоре прибыли мы в довольно большой город, обсаженный пашкетовыми и пряничными деревьями. Мы узнали, что это Акардион – столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь был выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Шербетное озеро.
Ни слова, любезный друг, о произведениях сей страны: отчасти достопримечательности оной изгладились из моей памяти, отчасти столь чудесны, что покажутся тебе неправдоподобными. Вспомни однако же, что Луна не есть наш мир подлунный.
Войдя в город, француз остановил обывателя и попросил нам указать гостиницу. К моему удивлению, Безглавец его очень хорошо понял и вступил с нами в разговор. Товарищ мой клялся, что слышит самое чистое парижское наречие; мне показалось, что Безглавец говорит по-русски. Мы отобедали, сняли со стола, слуги вышли, и я спросил своего спутника: «Как и чем мы расплатимся»? – «Il faut voir!»[9]9
Посмотрим! (франц.).
[Закрыть] – отвечал беспечный клеврет похождений моих. Входит мальчик и на вопрос мой отвечает: «Пятьдесят палочных ударов и четыре пощечины, которые принять от вас немедленно явится сам хозяин. – Надеюсь, что и меня, сударь, вы потрудитесь наделить пинком или оплеухою!» Мы расплатились. «Скажи, – спросил я потом у содержателя гостиницы, – каким образом в вашем городе вы все знаете языки наших отечеств?» – «Не мудрено, милостивый государь, – отвечал он мне, – Акефалия граничит с Бумажным Царством, с областями человеческих познаний, заблуждений, мечтаний, изобретений! Мы отделены от них только Чернильною рекою и Стеною картонною!» По сему известию я тотчас решился туда отправиться, ибо Акефалия и в особенности столица Акардион стали мне уже с первого взгляда ненавистными. Рассуди сам, друг мой: не прав ли я?
Большая часть жителей сей страны без голов, более половины – без сердца. Зажиточные родители к новородившимся младенцам приставляют наемников, которые до двадцатилетнего их возраста подпиливают им шею и стараются вытравить сердце: они в Акефалии называются воспитателями. Редкая выя может устоять против их усилий: редкое сердце вооружено на них довольно крепкою грудию.
Я вспомнил о своем отечестве и с гордостью поднялся на цыпочки, думая о преимуществе нашего русского воспитания перед акефалийским: мы вверяем своих детей благочестивым, умным иностранцам, которые, хотя ни малейшего не имеют понятия ни об нашем языке, ни об нашей святой вере, ни о прародительских обыкновениях земли нашей, но всячески силятся вселить в наших юношей привязанность ко всему русскому.
Однако черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по их мнению, части тела человеческого, – но и самые простолюдины силятся сбыть их с рук и по большей части успевают в своих покушениях.
Естествоиспытатель, без сомнения, из примера акефалийцев стал бы выводить весьма глубокомысленные опровержения предрассудка, что для существования необходимы голова и сердце. Я – человек темный и не в состоянии вдаваться в слишком отвлеченные умозрения. Рассказываю только, что видел. Одно меня поразило: с потерею головы сей народ становится весьма остроумным и красноречивым. Акефалийцы не только не теряют голоса, но, будучи все чревовещателями, приобретают, напротив, необыкновенную быстроту и легкость в разговорах; одно слово перегоняет у настоящих Безглавцев другое; каламбуры, эпиграммы, неясности взапуски бегут и, подобно шумному, неиссякному водопаду, извергаются и потрясают воздух.
«Посему, – скажешь ты, – их словесность, без сомнения, находится в цветущем состоянии!» Не ошибешься. Хотя я в Акардионе и недолго пробыл, однако мог заметить, что у них довольно много политических и ученых ведомостей, вестников, модных журналов. Племя акардийских Греев и Тибуллов особенно велико{160}; они составляют особенный легион. Между тем элегии одного несколько трудно отличить от элегии другого: они все твердят одно и то же, все грустят и тоскуют о том, что дважды два – пять. Эта мысль, конечно, чрезвычайно нова и поразительна, но под их пером уже несколько обветшала, по крайней мере так уверял меня один из знатоков их поэзии.
Как истинный сын отечества, я порадовался, что наши русские поэты выбрали предмет, который не в пример богаче: с семнадцати лет у нас начинают рассказывать про свою отцветшую молодость. Наши стихотворения не обременены ни мыслями, ни чувствами, ни картинами; между тем заключают в себе какую-то неизъяснимую прелесть, не понятную ни для читателей, ни для сочинителей; но всякий не славянофил, всякий человек со вкусом восхищается ими.
Избавившись от голов и сердец, акефалийцы получают ненасытную страсть к палочным ударам, которые составляют их текущую монету. Сею жаждою мучатся почти все: старцы и юноши, мужчины и женщины, рабы и вельможи. Впрочем – что город, то норов, что деревня, то обычай; но Безглавцы омерзели мне по своему нелепому притворству: они беспрестанно твердят о головах, которых не имеют, о доброте своих сердец, которыми гнушаются. Получающие самые жестокие побои, ищущие их везде, где только могут, утверждают, что их ненавидят.
Я оставил своего товарища в Акардионе и на другой день рано поутру отправился к пределам Бумажного Царства.