Текст книги "Герои, творцы и хранители японской старины"
Автор книги: Александр Мещеряков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Ки-но Цураюки: ПОЭТ ИЛИ СТИХОПЛЕТ?
Под теплым ветром
Лепестки кружатся,
Словно снег.
Но небеса
Не ведают о нем.
«Мирская слава – словно утренний туман», – любили повторять обитатели Хэйана. Ки-но Цураюки5 был одним из них, и его судьба – прижизненная и посмертная – полновесно подтверждает излюбленную метафору. Поэту X в. в 1905 г. присвоили 2-й придворный ранг, хотя скончался он, имея лишь 5-й. Надо полагать, это была последняя милость, оказанная ему двором. А до этого…
До этого Цураюки еще при жизни почитался знаменитейшим поэтом своего времени, и вряд ли кто мог подумать, что слава его когда-нибудь пойдет на убыль. Антологии составлялись согласно придуманному им плану, и говорили даже, что поэзия Цураюки превосходит творения Хитомаро. Но в XI в. оценки его произведений становятся скромнее, а само имя Цураюки исчезает из поэтических антологий. Цураюки продолжали любить, но пик почитания уже остался в прошлом. Другой знаменитый поэт и теоретик поэзии, Фудзивара Тэйка (1162–1241), считал стихи Цураюки лишенными того, что мы довольно неуклюже называем суггестивностью (яп. ёдзё), и призывал обратиться к более ранним шедеврам словесности. Еще позже имя Цураюки прочно забыли классиком стал считаться сам Тэйка. Время от времени появлялись люди, пытавшиеся возродить культ Цураюки, но даже когда двор с тысячелетним опозданием попытался восстановить престиж поэта, критики почти единодушно признавали его посредственным стихотворцем и продолжали превозносить творцов «Манъёсю». Авторитетный исследователь нашего времени Мэдзаки Токуэ также считает, что творчество Цураюки лишено истинно поэтического чувства, ибо слишком многие его произведения были написаны по заказу – самого императора или же высших сановников [Мэдзаки, 1973, с. 7].
Может быть. Нам представляется, однако, что отрицать значимость поэта, забывая о любви к нему современников, было бы по меньшей мере неразумным. (Вряд ли можно объявить аристократов Хэйана начисто лишенными поэтического чувства.) Важнее разобраться в стимулах творчества поэта и критериях его оценки современниками. Цураюки – кто же он: поэт или стихоплет?
Даты рождения мало заботили средневековых японцев, оттого мы зачастую и пребываем в неведении. Среди историков наибольшим доверием пользуются две версии относительно Цураюки: он родился либо около 859 г., либо в начале 70-х годов IX в. Род Ки ведет свое происхождение с достаточно давних времен. «Кодзики» утверждает, что основатель рода Ки-но Цуну был сыном царедворца и военачальника Такэути-но сукунэ, а братья Цуну положили начало влиятельным в древности родам Сога, Хэгури, Косэ и Кацураги. Предки Цураюки снискали себе славу на полях брани – они неоднократно участвовали в экспедициях, посылаемых царями Ямато на Корейский полуостров. Но в делах внутриполитических роль рода была не столь велика. Может быть, именно поэтому он пережил своих более удачливых соперников, погребенных под сетью интриг и сгоревших в пламени усобиц. Однако еще во времена Фудзивара Каматари (614–669) один из членов рода Ки, удрученный засильем соперников, горько сетовал: "Дерево, вокруг которого обвивается глициния ("Фудзивара" означает "заросли глицинии". – А. М.), засыхает. И теперь род Ки погибнет". Но предсказание это нельзя отнести к разряду пророческих: с конца VII в. и на протяжении VIII столетия главы рода Ки занимали немало важных государственных постов, а для двух государей – Конина (770–781) и Камму (781 – 806) – род Ки даже поставил невест. Ки-но Косами, унаследовав ратные традиции предков, в 788 г. возглавил войска, сражавшиеся против незамиренных племен "восточных варваров", обитавших на северо-востоке Хонсю.
Перенос столицы из Нара в Хэйан сопровождался ослаблением экспансионистских амбиций японского государства. Воевать было не с кем, и для рода Ки поддержание прежнего положения стало затруднительным. Равно как и старинный воинский род Отомо, Ки теряет былое влияние, которое не могли восстановить поэтические ламентации посредственных стихотворцев клана, отдавшихся сочинительству за неимением более прагматических занятий.
Император Уда, уже знакомый читателю, сделал очень много для формирования "хэйанского образа жизни". После смерти Мотоцунэ в хрониках появляется все больше сообщений о развлечениях, которым предавались аристократы. Музицирование, соколиная охота, поэтические турниры, праздники календарного цикла забирали у них немало времени и сил. Сам Уда, приняв монашество, изведал наслаждений светскими искусствами в полной мере, считаясь при этом благочестивым последователем учения Будды. В сознании аристократов обритие головы отнюдь не мешало мирским утехам, а Уда просто освобождало от дел по управлению страной.
Чтобы воссоздать вкусы и пристрастия эпохи, имеет смысл взглянуть хотя бы на одно из увеселений аристократов «изнутри», т. е. прибегнуть к свидетельству современников. С этой целью мы избрали отрывок из сборника новелл XI в. – "Цуцуми тюнагон моногатари" [Цуцуми, 1972]. Описываемый ниже праздник приходился на 5-й день 5-й луны. Крестьяне в начале этого месяца пересаживали с грядок на заливное поле рассаду риса, что сопровождалось обрядами, призванными служить увеличению урожая. Возле синтоистских храмов проводили состязания в силе и ловкости – перетягивание каната, метание камней, бег, борьба сумо. Победа в таком соревновании должна была обеспечить богатый урожай. В празднике аристократов сохранялись некоторые черты народной обрядности (так, истоки состязания по сравнению длины и приглядности корневищ ирисов следует, видимо, искать в фаллическом культе плодородия), но в целом для поведения аристократов свойственно эстетизирование окружавшего их замкнутого и потому душноватого мира.
…Когда Тюнагон6 заглянул в покои государыни, молодые придворные дамы весело рассмеялись и молвили:
– Вот и пожаловал любезный помощник. Он не посмеет нам отказать.
– Что вы задумали? – спросил он.
– Послезавтра – день ириса. К кому вы присоединитесь – к правым или левым?
– Я не различаю ни где право-лево, ни где ирисы. Так что я присоединюсь к тем, кто меня позовет.
– Если вы не знаете даже того, как выглядит ирис, правым в вас пользы нет. Идите тогда к нам, – сказала госпожа Косайсё и перетянула Тюнагона на свою сторону.
Может, сердце Тюнагона тоже склонялось влево, но только он ответствовал:
– Отрадно слышать ваши речи, – и вышел, приятно улыбаясь.
Дамы говорили:
– Обычно он так равнодушен, а сегодня выглядит оживленным.
Правые сказали:
– В таком случае позовем Самми-но Тюдзё. Послали за ним со словами:
– Дела обстоят так-то и так-то. Просим присоединиться к нам.
С готовностью он ответил:
– Нет ничего приятнее. Я сделаю все, что в моих силах.
Левые сказали:
– О, да с таким настроением он бросится за ирисом и в бездонную пучину!
Так соперницы подзадоривали друг друга, а государыня слушала их со вниманием.
Тюнагон, казалось, не был столь уж увлечен предстоящим состязанием, но когда настал означенный день, он принес добытые им корни ириса несравненной красоты. Сначала он зашел в покои Косайсё.
– Сожалею, что вы были настолько легкомысленны и пригласили меня. Я же оказался настолько легкомыслен, что добрался до далекого пруда Асака. Мы не должны проиграть, – сказал он твердо. – И когда только нарвал он таких ирисов – сколько их ни хвали, все мало будет.
Прибыл Тюдзе.
– Где мы соберемся? Давайте начнем, пока не стемнело. Тюнагона еще нет? – проговорил он быстро и вызывающе. Госпожа Сёсё ответила на это:
– Что за чепуха? Вы только шумите, а Тюнагон сидел здесь еще перед закатом и теперь занят приготовлениями.
В комнату заглянул Тюнагон, и облик его был настолько прекрасен будто то был другой человек – дух захватывало.
– Что здесь происходит? Не приставайте ко мне, старику. У меня все тело ломит.
На самом-то деле он выглядел года на двадцать один – двадцать два.
– Начинайте поскорее. Больше ждать не можем, – говорили собравшиеся придворные.
Соперники доставали один за другим корни ириса, и вое они выглядели равно прекрасно, но в цветах левых все же было больше очарования – и все благодаря стараниям Тюнагона.
Казалось, состязание закончится вничью, но в самом конце левые представили корень несравненной красоты. Самми-но Тюдзё посмотрел на него и будто лишился дара речи. Левые были уверены в успехе – и лица их светились удовольствием и радостью.
Состязание окончилось – настало время сочинять стихи. За левых выступал Сатюбэн, а за правых – Сии-но Сёсё. Когда они приступили к чтению, Косайсё и другие зрители выглядели очень взволнованными. "Смотрите, а ведь Сёсё робеет!" – с завидным рвением подбадривал левых Тюнагон.
Сёсё прочел:
Пусть тысячей лет
Отмерен будет государев век,
Пусть будет так же долог,
Как сорванный мною ирис
Длиною в тысячу вершков.
Сатюбэн ответил:
Кто скажет,
Что этот ирис
Такой же, как и все?
Ведь вырос он
В самом пруду Асака!
Не желая отступать, Сёсё прочел:
Кто скажет
Который лучше?
Ведь все они
Росли в пруду
Ёдоно.
Государь между тем прослышал о состязании, его одолело любопытство, и он незаметно вошел. Он пробрался к государыне и произнес:
– Жаль, мне не дали знать, что у вас так интересно. Шутки в сторону, когда сходятся Тюнагон и Самми…
– Если мы сейчас разойдемся, потом нам станет обидно. Настало время и для музыки, – сказал Тюнагон, стараясь убедить Сатюбэна взять лютню.
Тот отнекивался: я, мол, всегда занят – то одним, то другим – совсем играть разучился. Но его так уговаривали – и он не смог отказаться.
Сатюбэн настроил лютню и начал легонько перебирать струны. Тюнагон, должно быть, почувствовал неодолимое искушение, послал за цитрой, и они стали музицировать вместе. Полились неземные звуки. Самми-но Тюдзё взял флейту, Сёсё отмерял ритм, хлопая в ладоши, а Куродо пел "Море в Исэ". Его голос звучал чисто и прекрасно.
Всем внимал государь, но более всего удивлял его Тюнагон – редко приходилось видеть, чтобы он так самозабвенно отдавался музыке, забыв про всегдашнюю сдержанность.
– Мне нагадали, что завтра для меня неблагоприятный день – нельзя будет выходить из дому, – так что я должен вернуться перед наступлением ночи, – сказал государь. На прощание он выбрал самый длинный из ирисов левых.
Когда государь ушел, Тюнагон спел "Розы у ступенек". Юные придворные дамы восхищались пением и готовы были слушать его вечно.
Аристократы любили развлечения, любили они и вино. Одним из средств совмещения винопития с сочинением стихов был обычай «гокусуй». Поэт усаживался на камень, возвышавшийся над поверхностью ручья, а наполненною чарку пускали чуть выше по течению. Поэт должен был сложить стихотворение на предложенную тему за время, пока чарка не успеет миновать его. Если это ему удавалось, он осушал ее.
Правда, источники донесли до нас одну запись о винопитии не в столь романтических целях. В 911 г. Уда устроил состязание для восьмерых своих подданных, в глотках которых вино исчезало "подобно воде, выливаемой в песок". Дело кончилось последствиями, обычными для отравившихся алкоголем. Нужно заметить, однако, что подобные варварские забавы были чересчур грубы для придворных Хэйана: развлечения, не поддававшиеся эстетизации, не имели права на место в их жизни.
Вот в такой атмосфере культивирования поэтических, музыкальных и иных удовольствий и проходило становление характера и привычек Цураюки. Окончив Школу чиновников, он, когда ему исполнилось 23–24 года, был назначен заведующим императорским архивом и оказался, видимо, фигурой весьма подходящей, прослужив в этой должности многие годы. Блестящее знание китайского языка, на котором велась вся документация, делало его чиновником, вполне пригодным для исполнения предписываемых обязанностей.
И все-таки Цураюки можно назвать «профессиональным» поэтом. Не по источнику дохода, а по мотиву значительной части его творчества. Японский дом того времени не членился на комнаты внутренними перегородками. Вместо них использовались ширмы, которые полагалось украшать живописью и стихами. Стихи писались на заказ. Заказчики, естественно, предпочитали наиболее искусных поэтов. Из восьмисот с небольшим произведений, вошедших в сборник Цураюки, более пятисот представляют собой надписи на ширмах. Вот песня, сложенная Цураюки при виде ширмы, расписанной цветами:
Не блекнут краски…
С тех пор
Как зацвели цветы,
На свете этом
Всегда весна.
Кокинсю, 1971, № 931
В очерке о Сугавара Митидзанэ мы уже говорили о том, что с конца IX начала X в. в Японии наблюдалось повышенное внимание ко всем формам национальной культуры. В поэзии местные формы чрезвычайно стремительно и безболезненно вытесняют китайские. Ки-но Цураюки прекрасно владел китайским языком, но в 905 г. вместе со своим братом Томонори, с Осикоути Мицунэ и Мибу Тадаминэ он по указанию императора приступил к составлению антологии японских стихов. Как и стихи на ширмах, эта работа Цураюки была заказной. Родственные связи Цураюки и Томонори оказали на подбор стихотворений в антологии самое непосредственное влияние. Около одной пятой части 1111 произведений «Кокинсю» принадлежит кисти поэтов, в жилах которых текла кровь рода Ки.
Со времени «Манъёсю» прошло полтора века. Новую антологию хотели вначале назвать "Продолжение "Манъёсю"", но затем предпочтение было отдано новому заглавию – "Собрание старых и новых японских песен" ("Кокин вака сю", или, сокращенно, "Кокинсю"), Антология на многие столетия стала образцом для бесчисленных подражаний. Двуязычие японской аристократии нашло в этой антологии весьма своеобразное выражение: несмотря на то что вое стихотворения были японскими и Ки-но Цураюки написал предисловие тоже по-японски, послесловие, представляющее собой парафраз вступления, Ки-но Ёсимоти сочинил на китайском языке.
То, что японоязычная поэзия столь длительное время не собиралась в антологию, вовсе не говорит о ее застое. Строго каноничные (как формально, так и содержательно) стихи «Кокинсю» подтверждают обратное: за полтора века японоязычная поэзия претерпела очень существенные изменения. Но японская поэзия считалась занятием легкомысленным, что не позволяло до поры свести разрозненные стихи в санкционированное государством собрание. Но к началу X в. положение изменилось, и первоклассный знаток китайской литературы Ки-но Цураюки снискал себе славу именно как японский поэт. Национальная литература «легализируется», получая официальное признание.
Кстати говоря, в седьмом свитке антологии было помещено стихотворение неизвестного автора:
Государя век
Тысячи, миллионы лет
Длится пусть! Пока
Камешек скалой не стал,
Мохом не оброс седым!
Пер. Я. И. Конрада
В 1870 г. Хаяси Хиромори положил слова на музыку, а в 1908 г. эта песня стала государственным гимном Японии.
"Кокинсю" знаменует собой новое качество японоязычной поэзии: стихотворчество перестает быть занятием сугубо личным. Сама форма сведения лучших стихов воедино – антология – предполагает совершенно иную аудиторию, чей интерес заключается ныне в восприятии стихов не столько как средства интимной коммуникации, сколько как воспевание общезначимых ценностей (в это понятие прочно входит и любовная тематика). Конкретные обстоятельства создания стихотворения отходят на второй план. Читателю, раскрывшему любовный раздел «Кокинсю», уже достаточно знать, что данное стихотворение любовное, и не мучиться вопросом, к кому же оно обращено. Только стихи, без ущерба понимаемые вне прозаического контекста жизненных обстоятельств, могут по-настоящему претендовать на «антологичность». В связи с этим наблюдается определенная тенденция к исчезновению предисловий и примечаний к стихам ("котобагаки", "хасигаки") как элемента, мало способствующего восприятию «чистой» поэзии.
С появлением «Кокинсю» был окончен полуторавековой период господства китайской поэзии в литературной жизни японского двора. Первая антология китайских стихов «Кайфусо» ("Любимые ветры и травы") была составлена еще в 751 г., т. е. раньше «Манъёсю». И хотя 18 из 64 поэтов «Кайфусо» представлены также и в «Манъёсю», сам язык предопределил многие различия между двумя направлениями поэтического творчества.
Один из основных мотивов «Манъёсю» – любовь. В «Кайфусо» лишь два стихотворения посвящены любовной теме. Это соотношение сохраняется и в дальнейшем. Так, из 143 произведений антологии китайских стихов "Бунка сюрэйсю" (818 г., "Собрание шедевров словесности") любовной теме посвящено 11, и большинство из них к тому же написано от имени женщины из китайской столицы Чанъани, тоскующей по своему избраннику.
Основное место в китаеязычных антологиях, а к ним кроме упомянутых можно отнести «Рёунсю» ("Собрание, порожденное облаками", 814 г.) и «Кэйкокусю» ("Собрание ради управления страной", 827 г.), также составленных по высочайшему указу, занимают описания застолий, природы, пересказ китайских преданий. Весьма примечательно, что если с течением времени японские стихи становятся все короче и пятистрочная танка практически вытесняет развернутые формы, то китайские стихи наоборот становятся вое более многословны. Китайским стихам, таким образом, отводится информационная функция, что позволяет японским полностью сосредоточиться на импрессионистическом восприятии мира.
Недаром поэтому многие подробности жизни такого известного государственного деятеля, как Сугавара Митидзанэ, известны нам исключительно из его китаеязычных стихов. Благодаря этому биография его находит намного более полное освещение, нежели жизни замечательных поэтов, творивших на родном языке. Сам Митидзанэ, кстати говоря, принял в свое время участие в составлении антологии японских стихов, императорское повеление о создании которой было отдано в 894 г. Материалом для сборника под названием "Вновь составленная "Манъёсю"" послужили записи поэтических турниров. Данную антологию можно считать звеном, связывающим (и одновременно разделяющим) китаеязычную и японоязычную поэзию. Дело в том, что Митидзанэ переводил танка на китайский язык и помещал перевод рядом с оригиналом, дабы аристократы, привыкшие к иноязычной поэзии, могли по достоинству оценить звучание стихов на обоих языках. Составитель другого сборника – Оэ Тисато – поступал несколько иначе. К китайским стихам он подбирал созвучные с ними японские.
Стихи «Кокинсю» совсем другие, нежели в «Манъёсю».
Сливовый цвет
Покрылся снегом
Цветов не видно,
Но лишь вдохните аромат
Узнаете о них
Кокинсю, 1971, № 335
Эти стихи Оно Такамура о сливе в снегу не могли быть написаны поэтом прошлого. Ему было недостаточно ощутить аромат цветов – лишь увидев их, он мог сочинить стихотворение.
А поэты «Кокинсю» свободно оперируют звуками и запахами, органично вплетающимися теперь в картину мира:
Олень топчет
Осенние хаги
Его не видно,
Но плач его
Отчетлив.
№ 217
Осенний ветер
Что гуляет
В зарослях патринии
Увидеть нельзя,
Но слышен аромат
№ 234
Только «реальный» пейзаж мог послужить для поэта времени «Манъёсю» источником вдохновения А для поэта «Кокинсю» зрение уже не служит единственным мерилом достоверности
Критерием при описании отношений между людьми становится достоверность не визуальная, а психологическая. Дама отвечала на послание кавалера, увидевшего ее настолько мимолетно, что он не может решить, явилась ли она ему на самом деле:
Меня ты видел
Или нет
К чему гадать?
Лишь помыслы одни
Волненье будят
№ 477
Весь одиннадцатый свиток любовной лирики «Кокинсю» отведен под песни, выражающие отношение к объекту почитания, с которым автор не встречался, а лишь слышал о нем.
В «Манъёсю» главным препятствием для встречи возлюбленных является физическое пространство, разделяющее их. Хэйанскую аристократию расстояние уже не смущает, ибо душа мыслится отделенной от тела.
Нам негде повстречаться
Тела разделены,
Но душа моя
Твоею стала
Тенью
№ 619
Лирическая напряженность, возникавшая в «Манъёсю» за счет пространственного удаления, перестает быть столь актуальной. Дистанция психологическая и ее преодоление – вот забота поэтов «столицы мира и спокойствия». Отсюда – мотив неразделенной любви, богато представленной в «Кокинсю».
Пространство, как убедился читатель из предыдущего изложения, – одна из основных, если не самая главная категория поэзии «Манъёсю». В произведениях поэтов «Кокинсю» топонимы стали появляться реже – аристократы почти перестали путешествовать. Из 1111 песен антологии всего 16 составляют раздел «Путешествий» – самый немногочисленный. К чему преодолевать расстояния ради встречи с природой, если ее можно придвинуть к собственному дому? На свет появляются декоративные сады, которые природу имитируют. Человек из Хэйана благодаря стараниям прошлых поколений уже определил свое место в пространстве. Теперь освоению подлежало время. Обстоятельства места сменяются обстоятельствами временными. В предисловиях к стихам, в отличие от «Манъёсю», намного чаще указывается время, а не место их создания. За истекшие со времени составления «Манъёсю» полтора века функция пространства, организующего эмоциональную жизнь, перешла к категории времени. Без времени не существует поэзия «Кокинсю». Так же как и поэты Нара, аристократы Хэйана продолжали отдавать, хотя и в меньшем объеме, поэтическую дань легенде о Танабата. Но вот что любопытно: если в «Манъёсю» суть предания представлялась в виде преодоления возлюбленными звездами Небесной Реки, то составители «Кокинсю» относят песни о Танабата к «осенним», и Ткачиха ожидает не своего возлюбленного, а наступления осени:
Жду осени
И не дождусь,
Когда падет мостом
Осенний лист
На Небесную Реку.
№ 175
Вообще нужно отметить лексическую смену, произошедшую в «Кокинсю»: глаголы, обозначающие действия и поступки автора, сменяются глаголом «ждать», ибо человек теперь неподвижно находится в центре мира и движение становится атрибутом не его самого, а окружающего мира. В этом, вероятно, и состоит специфика очарования поэзии «Кокинсю»: мир находится в постоянном движении, человек же физически статичен, но его эмоции пребывают в единстве с изменениями в природе, не сопротивляясь, а подчиняясь пульсированию естественных перемен. Человек живет под диктовку природы, по не наоборот. Патетика первопроходцев и освоения природы полностью отсутствует:
О соловей, пропой о том,
Как жаль цветы,
От ветра опадающие.
Лепестков не посмею
Коснуться рукой.
№ 106
Сама организация поэтического материала памятника основана на временнЫх понятиях. «Природный цикл» «Кокинсю» подразделяется рубриками на времена года: весна, лето, осень, зима. Каждый подцикл начинается с ожидания и описания первых примет наступающего сезона, ему на смену приходят песни, воспевающие его кульминацию, а затем и прощание с ним. Природа как «место» («Манъёсю») становится сферой господства временных отношений. И если проявления времени универсальны и затрагивают всех, то не все ли равно, где ты находишься – понятия «мой сад» и «мой дом» занимают прочное положение в топографии «Кокинсю». Кукушка кукует летом будь то в саду собственного дома или на горе Отоха (№ 141, 142).
Песни любви также организованы по хронологическому принципу – от встречи к расставанию.
Поэты «Кокинсю» чрезвычайно чувствительны к бегу времени. Противопоставление, конфликт между вечным и преходящим составляет один из основных источников лирического драматизма. Время «Кокинсю» – не застывшая данность, и в каждом моменте бытия присутствует горечь прошлого и будущего, тоже обычно окрашенного в элегические тона:
До срока расцвели
Цветы татибана…
Апрель…
Вот так же пахли рукава
Любимой…
№ 139
Хэйанские аристократы воспринимали этот мир как полностью познанный, и цвет печали был главным в их палитре. В настоящем они видели конец прошлого, а в будущем – конец настоящего. Их любовь к пространству была лишена веры и надежды, что в конечном счете и погубило хэйанскую цивилизацию:
Осенний клен
Листочка не обронит,
Но мне не по себе.
Багрянец гуще
А зима все ближе.
№ 264
Ах, в этом бренном мире
Итог всегда один…
Едва раскрылись сакуры бутоны
И вот уже цветы
Устлали землю…
№ 73
Рассвет разлуки
Близко, близко…
Петух не прокричал: «Пора!»
А слезы
Уж текут…
№ 640
Вообще говоря, поэты «Кокинсю» (как женщины, так и мужчины) не умели и не желали сдерживать слез, единогласно признававшихся мерилом глубины чувств. Как тут не вспомнить о Хитомаро, который еще раздваивался между образом сдержанного мужа и пылкого возлюбленного! В разлуке с женой он писал:
Считал себя
Я смелым мужем.
И вот – от слез
Промокли рукава…
№ 135
Переживание времени, как, впрочем, и вся эмоциональная жизнь аристократов, чрезвычайно лично. Придворный Хэйана умеет находить свою индивидуальную поэтическую усладу и во всеобщем:
Не для меня
Пришла осенняя пора.
Но вот запел сверчок
И раньше всех
Печально стало мне.
№ 186
Только коллективные ценности могут иметь статус общезначимых. Прежние коллективные представления – о сакральности императорской власти, например, – если и не исчезают совсем, то находятся уже на периферии поэтического внимания аристократов. И хотя начиная с Дайго (897–930) песни, исполняемые по случаю восхождения на престол нового императора, уже не являются продуктом фольклорного творчества, как то было ранее, а слагаются придворными поэтами, жанр оды представлен в «Кокинсю» в очень ограниченной мере. Аристократов интересовала не прочность бытия, а его зыбкость. Установка на преходящесть становится определяющей в ценностной ориентации элиты японского общества. Отсюда – то значение, которое придавалось стихам в процессе социализации: версификации учили с детства, а человек, не знающий определенного набора поэтических текстов, подвергался остракизму. Стихосложение стало нормой этикета и, несмотря на высокую степень индивидуализации, представляло собой форму коллективного сознания. Так же как и в «Манъёсю», в «Собрании старых и новых песен» есть стихи, сочиненные поэтом вместо кого-либо. Мужчина вполне мог писать любовные послания от имени женщины, в котором возлюбленный установленным этикетным способом упрекается в холодности чувств. Создание подобных стихов требует не личного опыта, а знакомства с каноническими образцами. Мы подозреваем, что аристократы умели радоваться жизни, но эстетическо-этикетный диктат хэйанского сообщества не позволял ни одному из них выразить свои эмоции менее элегическим образом.
Общеностальгический лад «Кокинсю» не вызывает сомнений. В начале какого-либо явления или процесса аристократы обреченно предвидели его окончание. Несколько позже эсхатологические представления, связываемые с упадком учения Будды, овладевают самыми широкими слоями населения. Художественное осмысление действительности с неизбежностью утрирует ее, пророчески приоткрывая занавес, за которым спит будущее. Эмоциональная эсхатологичность явилась предтечей теорий глобальной эсхатологии, разработанной позднее в трудах историков и буддийских богословов.
Мы не будем подробно останавливаться на эстетизации жизни хэйанскими аристократами – об этом достаточно сказано в работах других исследователей. Приведем лишь два стихотворения, которые мог бы воспринять в качестве своего кредо любой аристократ:
Ах слово это
«Очарован».
Когда б не ты,
Что б делать стала
В печальном этом мире?
№ 939
Самое ценимое из чувств – ностальгия является объектом сознательного культивирования. Настоящее обесценивается и приносится ей в жертву:
Расстанемся
Пока желанье не угасло.
Расстанемся
И будет нам о чем
Жалеть и вспоминать.
№ 717
Но, несмотря на всю утонченность японской придворной поэзии, она сумела сохранить в себе одну важнейшую особенность, которая парадоксальным образом роднит ее с фольклором. И здесь логика повествования возвращает пас почти на два века назад, а именно в 712 г. Интерес наш вызван предисловием к первому дошедшему до нас летописно-мифологическому своду «Кодзики», составленному Оно Ясумаро. В нем сообщается, что после кровопролитной междоусобицы престол занял Тэмму (673–686). Эта война и послужила непосредственным толчком к составлению «Кодзики». Ясумаро приводит слова государя: «Известно мне, что записи об императорах и о делах бывших, которыми владеют многие дома, расходятся с действительностью и в них накопилось немало лжи. Если ошибки не будут исправлены сейчас, то истина останется сокрытой навсегда. В истине – основа государства и оплот государя, и поэтому следует привести в порядок записи об императорах и исправить записи о делах бывших, изгоняя ложь и утверждая истину, дабы она известна стала потомкам».
С этой целью сказитель Хиэда Арэ затвердил наизусть бытовавшие в устной и, возможно, отчасти в письменной форме мифы и предания, записанные позднее в трех свитках с его голоса Оно Ясумаро.
Такова история фиксации текста «Кодзики», на процесс создания которого устная традиция наложила столь значительный отпечаток: в обществах с устной традицией передачи сакральной информации сам текст может адекватно функционировать и получает общественно признанный статус священного, лишь будучи передаваем через привычный канал – сказителя. Этим и объясняется столь «непрактичный» способ создания текста «Кодзики», который по своему смыслу есть текст письменный, составленный по заранее определенному плану и допускающий сознательную обработку (редакцию, отбор) информации.
Итак, социальная группа легализует произведение не по прочтении, а лишь выслушав его. Японские официальные хроники велись (и, возможно, читались) на китайском языке, однако приводимые ими царские указы записывались на японском с помощью привлечения иероглифов, употреблявшихся фонетически. Таким образом, наиболее значимые государственные тексты порождались изустно. Только так они получали статус общезначимых.
Придворная поэзия наследует эту традицию, осмысляя ее, однако, как факт эстетический. Авторитетнейший теоретик японской поэзии Фудзивара Тэйка утверждал, что хорошим поэтом можно стать лишь в результате длительной подготовки. Однако, несмотря па то что значительная часть стихов порождалась на поэтических турнирах, тема которых бывала известна заранее, Тэйка категорически предупреждает против использования домашних заготовок, ибо истинная поэзия возможна лишь как экспромт [Идзуцу, 1981, с. 93] – и непременно обнародованный, добавим мы от себя.
И еще одно обстоятельство, сближающее хэйанскую японоязычную поэзию с фольклором, – каноничность танка до известной степени уничтожала личность творца. Не как стилиста – поэзия каждого большого поэта несет на себе печать его вкуса, однако судьба поэта в поэзии решительно отсутствует.
Только при таких условиях могли получить широкое распространение поэтические турниры, состязались в которых не отдельные поэты, а две команды – «левая» и «правая».