355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Архангельский » Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник» » Текст книги (страница 7)
Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник»
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:03

Текст книги "Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник»"


Автор книги: Александр Архангельский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

Ходасевич В. Ф
Петербургские повести Пушкина

Для тех, кто умеет читать и любить Пушкина, «петербургские» его повести сами собой слагаются в замкнутый, неразрывный цикл. «Домик в Коломне», «Медный Всадник» и «Пиковая Дама» составляют этот магический круг… (…)

(…) Все просто и обыденно в «Домике в Коломне», все призрачно но и опасно в «Медном Всаднике», все напряженно и страстно в «Пиковой Даме». Но что-то есть общее между ними. (…)

И не личность Петра, не проблема «петербургского периода» русской истории составляет эту связь. (…)

До очень недавних дней нельзя было надеяться, что тайна может получить разрешение, сколько-нибудь прочно обоснованное. (…) Лишь в самом конце 1912 года сделано было открытие, может быть, не до конца оцененное даже теми, кто его сделал.

В газете «День»… П. Е. Щеголевым, а также в январской книжке журнала «Северные записки»… Н. О. Лернером была напечатана повесть…

Она называется «Уединенный домик на Васильевском»[84]84
  Имеется в виду повесть, фабулу которой на одном из вечеров у Карамзиных устно изложил А. С. Пушкин. На вечере присутствовал литератор В. П. Титов, записавший повесть и с редома поэта опубликовавший ее за подписью «Тит Космократов» в «Северных Цветах на 1829 год» (Спб., 1828. С. 147–217). Литературоведы П. Е. Шеголев и Н. О. Лернер, соответственно в 1912 и 1913 гг. перепечатавшие текст повести, сводили роль Титова к стенографированию. Предпочтительнее решение Б. В. Томашевского, поместившего «Уединенный домик на Васильевском» в раздел Приложений 9-го тома редактировавшегося им второго «малого» академического собрания сочинений поэта в Ют. (М.; Л. 1956–1958). – Прим. автора пособия.


[Закрыть]
. (…)

(…)

Вмешательство темных, невидимо, но близко окружающих нас сил, то, как это вмешательство протекает и чем кончается, – вот основной мотив «Домика в Коломне», «Медного Всадника» и «Пиковой Дамы».

(…)

…«Уединенный домик на Васильевском» – «Домик в Коломне»(…) И в самой повести внимательный взгляд находит такие же параллельные места.

(…)

…И там, и здесь обстановка и место действия весьма схожи: маленький бедный домик на петербургской окраине. Действующих лиц Пушкин просто оставил тех же, назвав лишь Веру Парашей. (…) Жизнь одинаково мирно течет и в домике на Васильевском, и в домике, стоящем в Коломне.

Но вот – в эту жизнь вторгается посторонняя, темная сила… (…)

(…) Новая кухарка вдовы – вряд ли даже самый мелкий бес. (…) Во всяком же случае, это – темная личность… решившая переступить мирный порог вдовы, свить гнездо в доме жертвы. В пушкинской пародии она занимает то же место, какое в сугубо романтической повести Титова занимает демонический Варфоломей. (…)

(…)

Итак, конфликт, возникающий из вторжения темных сил в человеческую жизнь, первоначально был разрешен Пушкиным комически. Но уже в ту пору, когда впервые представились ему образы «Уединенного домика…», поэту, как видно из самой повести, известны были другие возможности, возникающие из того же столкновения: возможности разрешения трагического. (…) «Домик в Коломне» начат 5 октября 1830 года. 6-м октября 1833-го помечен один из первых набросков «Медного Всадника».

(…)

(…) События «Медного Всадника» разыгрываются не только в сходной обстановке места действия, не только в той же среде, но и между теми же лицами, как и события «Домика в Коломне» и «Уединенного домика…».

Все эти лица – маленькие, обыкновенные люди, ничем не выделяющиеся из своего «среднего» класса, и уж отнюдь не герои. В личности их нет ничего, что бы должно особенно притягивать к себе темные силы. (…)

Силы неведомые, нежданные и враждебные не дают жизни простых и смирных людей течь беспрепятственно. (…) Таков внутренний, основной параллелизм всех этих повестей, теперь уже не двух, а трех. Борьба человека с неведомыми и враждебными силами, лежащими вне доступного ему поля действия, и составляет фабулу как «Уединенного домика…», так и «Домика в Коломне» и «Медного Всадника».

(…)

(…) Но то, что для Пушкина было и прекрасно, и ужасно, для Евгения было только ужасно. То, на что спокойно мог смотреть Пушкин, было нестерпимо глазам Евгения. Он видел только демонический лик Петра. (…)

(…)

В «Уединенном домике…», когда Павел… окликнул возницу… и, не получив отзыва, со всего размаху ударил своею палкою по спине извозчика… Мнимый извозчик, оборотив голову, показал ему лицо мертвого остова, и… это лицо, страшно оскалив челюсти, произнесло невнятным голосом: «Потише, молодой человек; ты не со своим братом связался».

(…) В том, что недвижная статуя вдруг повернула лицо, больше ужаса, чем в мертвых челюстях извозчика. И если Всадник ничего не сказал Евгению, то извозчик сказал Павлу именно то, что Евгений понял без слов…

(…)

(…) Безумный Павел бежал от людей. Таким же нелюдимым сделался и Евгений. Ранняя смерть завершила участь обоих. Можно сказать, что их судьба настолько же трагичнее, чем судьба вдовы из «Домика в Коломне», насколько они умнее, сложнее и смелее ее.

(…)

(…) «Пиковая Дама», написанная, как и «Медный Всадник», осенью 1833 года, такой же случай соприкосновения человеческой личности с темными силами, как и три предыдущие повести, – с той отличительной чертой, что инициатива столкновения принадлежит на этот раз самому человеку.

(…) Никаких демонических или сверхчеловеческих свойств Пушкин в удел Германну не дал. (…)

(…)… Маленький и придавленный, хочет он выкарабкаться наверх…«упрочить свою независимость», как он выражается. (…)

(…) В самом демонизме своем Германн угнетающе практичен. (…)

(…) И в конце концов – судьба Германна буквально та же, что и судьба Павла с Евгением: он сходит с ума.

(…)

(…) Едва ли мы ошибемся, если скажем, что последний вывод из Пушкинских петербургских повестей таков: возводя черта на слишком высокую ступень или хотя бы только поднимая его до себя… мы лишь увеличиваем его силу, – и борьба с ним становится для нас невозможной. Дьявол, как тень, слишком скоро перерастает своего господина. Однако для всех, кто мыслит и колеблется, неизбежна участь «безумцев бедных». (…)

(…)

Печатается по: Аполлон. 1915. № 3. С. 33–34,38-39,41–49.
Энгельгардт Б.М
Историзм Пушкина
К вопросу о характере пушкинского объективизма

К вопросу о характере пушкинского объективизма

(Реферат, читанный в Пушкинском Семинарии при Спб. Университете 4 октября, 18 октября, 28 октября 1912 г., 24 января, 4 апреля и 2 мая 1913 г.)

(…)

(…)…Вся русская критика признавала и признает «второй, внутренний смысл» поэмы. Внешний сюжет произведения только знак для изображения какой-то глубокой, внутренней трагедии, в понимании которой истолкователи расходятся самым решительным образом.

(…)

В окончательной редакции своей поэмы Пушкин отнял от героя идеальную силу родовитости и практическую, житейскую мощь состоятельности. Его герой обнищал в буквальном смысле этого слова и в то же время лишился последнего оружия и устойчивости, сделался смиренной пешкой, «столичным гражданином, каких встречаете вы тьму»…

(…)

Евгений… – носитель идеала мещанского городского счастья, маленького личного довольства в тесных пределах семейного круга, идеолог серенького буржуазного покоя и узкой независимости.

(…)

(…) Он да его близкий родственник инженер Германн – основные городские образы Пушкина. (…) Столица наложила на них свой особенный отпечаток, разрушила цельность и непосредственность их воли, порвала всякую связь между ними и стихийным народным сознанием. (…)

(…) И не случайно два единственных столичных героя Пушкина кончают сумасшествием. (…) Человек, абсолютно свободный от всех предрассудков, стоит на границе безумия, потому что мысль, не знающая стеснений, не только не гарантирует строгой гармоничности сознания, но и действует на него разрушительно. (…)

Евгений – не представитель земской культуры, от которой он оторвался (ведь он «не тужит ни о покойнице родне, ни о забытой старине»), ни городской, которой у нас не было; он – представитель космополитической, мертвой в культурном смысле, только цивилизующей бюрократии, чиновник прежде и больше всего. Его жизнь – не служение, а служба… его смирение – униженная робость («местечко выпрошу») перед грозным начальником, которому, впрочем, зарвавшись (сойдя с ума!) можно наговорить дерзостей, а не сознательное подчинение высшей силе; и, соответственно этому, его идеалы не выходят за пределы мечтаний о легкой жизни.

(…)

Оба они – и Евгений, и Германн – относятся к процессу строительства личной жизни несколько по-чичиковски. Медленное, трудовое созидание хотя бы материального блага кажется им тяжкой и обидной обузой, так как оба они не уважают труда, не постигают ценности жизни как исполнения обязанности и длительного творчества… (…)

(…)

Трусость, боязнь жизни характерна для Евгения. (…)

(…)

(…)

Ему бы, конечно, хотелось гораздо большего, чем те картины, которые рисует его воображение. Перед ним, как и перед Чичиковым, проносятся соблазнительные видения праздной и легкой жизни богатого ленивца, но он гонит их прочь, так как не видит никакой возможности реализовать их для себя и своей семьи.

(…)Это – … ничтожный и растлевающий душу мертвый идеал премудрого пискаря.

Евгений боится жизни и не рискует вступить с ней в бой.

(…)

Это не только боязнь, но и своеобразное скрытое неприятие мира.

(…)

Так из-под маски нищего забитого чиновника выступает перед нами знакомое лицо пресловутого «всечеловека»… Мы узнаем его, вечного бунтаря! Как же!..теперь он замахнулся на Медного Всадника, потом он убьет старуху и, разрастаясь в фантастическом тумане петербургского утра, постепенно превратится в целую толпу чудовищных фантастических призраков… И повсюду судьба его одна и та же. Всегда он кончает плохо: ему, восстающему против закона жизни и осужденному этим законом, выпадает на долю безумие и смерть.

(…)

(…) Белинский заметил, что, «желая создать апофеозу Алеко», Пушкин создал в «Цыганах» карикатуру на него. Быть может, то же бессознательное, невольное умаление личности героя имело место и в «Медном Всаднике». (…)

(…)

Мы уже знаем, каков был исход степной идиллии Алеко. Но так же кончилась и петербургская идиллия Евгения. Там стихийная страсть Земфиры, здесь мощь разъяренных стихий разрушили картонный домик личного блаженства. (…)

(…)

Каково же… значение второго символа поэмы – Медного Всадника? (…)

…смелыми эпитетами Пушкин поднимает Всадника на неколебимую вышину… русский император – «человек высокого роста, в зеленом кафтане» перестает быть человеком, а становится воплощением могучего безличного начала. (…)

(…)

(…) Самодержавие есть лишь известная форма для активного проявления государственной воли… (…) Пушкин в Медном Всаднике олицетворял не только чисто политический принцип, но и определенные положительные черты русского государя, оцениваемые в исторической перспективе.

(…)

(…)перед ним всегда стояли два Петра: один – великий реформатор, спасший Россию над бездной… другой – самодур, который пишет свои указы кнутом на спинах подданных. (…) Пушкин так и умер, не достигши синтеза, не изобразив исторического Петра. (…)… он мог обрисовать и обрисовал в «Медном Всаднике» один из его ликов. Именно с художественной точки зрения мысль воспользоваться Фальконетовой статуей следует признать гениально удачной.

(…)

(…)Человек в зеленом кафтане не может быть символизирован в творении Фальконета. (…)

И поэт не пошел против ваятеля. Не самодержец… но чудотворный строитель Петербурга… выведен в поэме. На него возложена ответственность за возникновение новой столицы, он виновник всех бедствий, вызванных этим событием, в нем олицетворена та историческая сила, которая ввела Россию в круговорот европейской жизни… Таким он изображен во Вступлении, таким он присутствует при возмущении стихии, так – и это всего важнее – понимает его Евгений. (…)

(…)

… Образ великого преобразователя, воссозданный в поэме самим Пушкиным, тождественен с тем образом, который носит в своей груди Евгений. (…) Но остаются ли они единодушными и в дальнейшей оценке Медного Всадника? (…) На этот вопрос отвечает Вступление. Следуя за сатирой Мицкевича, поэт шаг за шагом противопоставляет его насмешливому «нет» свое восторженное «да»… Но этим дифирамбом Пушкин отвечал не одному Мицкевичу, но и себе самому, своему Евгению. (…)

(…) Только отрешившись от человеческой меры, признав объективноисторические критерии, можно постичь внутренний смысл петровского переворота. Петербург, погубивший личное счастье Евгения, нужен для славы нации, для торжества просвещения, для мощи государства. И пока человек не признает ничего, кроме своего счастья, он не может оценить Медного Всадника, а Медный Всадник, с своей стороны, не может не наносить ему удар за ударом, потому что его цель – не индивидуальное благо, а осуществление высших ценностей.

«Смирися, гордый человек» – вот тот ответ, который мог услышать Евгений из уст Медного Всадника…

(…)

(…) Один гибнет исключительно как представитель человеческого начала, другой губит исключительно потому, что олицетворяет объективный процесс истории, не считающийся с судьбой отдельных особей. И благодаря этому поэма приобретает особенно безнадежный характер: казалось, были приняты все меры, чтобы не попасться навстречу Медному Всаднику, уберечься от рока, и все же ничего не вышло: премудрый пискарь все-таки попал в беду.

(…)

Печатается по: Пушкинист: Историко-литературный сборник/ Под ред. проф.

С. А. Венгерова. Пг., 1916. [Вып.] 2. С. 116, 119,122, 124,126–129, 131–132, 137–138, 141, 143–147,153-154.
Белый А
Ритм как диалектика и «Медный Всадник»
Приложения 2. Пушкин и Петербург

(…)

В дни работы над «Медным Всадником» он пишет жене: «Не кокетничай с царем»… Кокетничать с царем – шутить с тигром: объясняется тяжелое состояние его в Болдине… (…)

(…)

На те же странные размышления наводит вполне смутное беспокойство о письмах; если их распечатывает почта, то это ее дело, но…: «Смотри, женка, надеюсь, что ты моих писем списывать не даешь… Но если ты виновата, так мне это было бы больно… (…)» (…)… а через полтора месяца – просьба об отставке; и непонятная «трагедия»: царь в трагической и одновременно угрожающей позе, после чего: «Я струхнул… А ты и рада…» И упоминание о близкой смерти и шутовских похоронах.

Вое эти двусмысленные неясности приобретают ужасный, трагический смысл в свете последних биографических расследований о поэте: ужасная пора, ужасный день, ужасная мгла, ужасный «он»; даже нельзя было вместе с Евгением воскликнуть: «Где же дом?» Можно было лишь иронизировать, «зубы стиснув, пальцы ежа в»; оставалось дать дикому крику излиться в безумии; и Пушкин пишет свое: «Не дай мне Бог сойти с ума» одновременно со «Всадником»; там сумасшедший – «он», Евгений; здесь у грани безумия стоит: «Я, – Пушкин». Пушкин перечисляет все те же пытки, которым подвергся Евгений; но тут есть пытка цепи, которой не знал Евгений, и которую знал Пушкин:

 
Посадят на цепь дурака,
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут.
 

Оба стихотворения слились в эпитете «чудный»; сумасшедший заслушивается звуком «чудных» грез; в первоначальном тексте Евгений оглушен:

 
Был чудной внутренней тревогой.
 

Эта тревога стала просто «внутренней» в окончательной редакции; мы знаем, что оглушали «мятежные ветра» (несколькими строками ранее); и действие «мятежных ветров», отзыв на них «чудной» тревогой (т. е. трепетом надежды на свободу) не мог оставить Пушкина, «зубы стиснув, пальцы сжав».

Соедините в одну картину эти штрихи душевного состояния Пушкина в эпоху поэмы – и вам станет ясным отстранение императорской темы: сведение ее к «заупокой».

Печатается по: Белый А. Ритм как диалектика и «Медный Всадник»: Исследование. М., 1929. С. 276, 278–279.
Пумпянски й Л. В
«Медный Всадник» и поэтическая традиция XVIII века

В «Медном Всаднике» ясно различаются три стилистических слоя: 1) одический, которому и посвящена эта работа; ему принадлежит уже само словосочетание «Медный Всадник»; 2) онегинский (например, описание современного Петербурга); 3) совершенно новый для Пушкина, так сказать, беллетристический; на него намекает подзаголовок («петербургская повесть»), (…) Оба действующих лица драмы отмечены своей, для каждого резко различной, стилистической окраской. Почему же в одном случае (для Петра) Пушкин действует, обращаясь к традиции? (…) Потому что русская ода XVIII в…была поэзией государственной власти и ее носителей. (…)

1. Три формулы

(…)

Где прежде… ныне там…

…Невольно создается впечатление, что Пушкин цитирует устойчивую формулу, согласно принципам староклассической поэмы, настолько прочно закрепленную за темой, что в литературном сознании XVIII в. теме сопутствует, с почти принудительной силой сцепления, готовая выработанная формула. Повествовательная страница Батюшкова[85]85
  Речь идет об одном из опытов в прозе К. Н. Батюшкова «Прогулка в академию художеств». – Прим. автора пособия.


[Закрыть]
возникла из ослабления этой формулы. Пушкин же возвращается к ней через голову Батюшкова и реставрирует ее в строгой первоначальной форме.

[Далее приводятся примеры из од С. Боброва 1797, 1802, 1803 гг.; указывается, что формула «где прежде… ныне там» зародилась еще у Ф. Прокоповича, в оде Ломоносова 1742 г. на прибытие Елисаветы Петровны из Москвы, у Тредиаковского, Сумарокова, Державина и др.]

(…) Как можно, наперекор хронологии, говорить в 1833 г. «прошло сто лет»? Естественно возникает предположение: Пушкин и здесь цитирует готовую, установившуюся формулу, выработавшуюся в юбилейный год.

[Автор статьи называет возможные источники: оду Боброва 1803 г. и – особенно – поэму Мерзлякова «Полтава», 1 § 27 г., где есть не только «сто лет прошло», но и стих – «из тьмы лесов, из топи блат».]

(…) Стих Пушкина является в некоторой мере ссылкой на готовую формулу. (…)

(…)

Далее укажем на онегинские реминисценции… характерно, насколько онегинские смысловые, строфические, ритмические, фразеологические и иные особенности перенасыщают именно вторую часть вступления. См.: Пишу, читаю без лампады… громады… светла… игла. Смысловые повторения. (…)

Неслучайно именно в этой части вступления повторена тема белой ночи из «Е.О.», тоже типичная онегинская тема. (…)

Итак, за первой, «одической», непосредственно следует вторая, онегинская, часть вступления. (…)

Такова поразительная двусоставность вступления! Как ее объяснить? Вопрос связан с более общим вопросом о функции одизмов во всей повести в целом, а для его решения необходимо исследовать одизмы исторически более значительные, чем те, о которых шла речь до сих пор.

2. Наводнение

Выпад против графа Хвостова имеет гораздо большее значение, чем это могло бы показаться на первый взгаяд. (…)… Ирония как раз свидетельствует о связи, хотя бы и отдаленной. Будь ода Хвостова (1824) вне всякой связи с «Медным Всадником», Пушкин в 1833 г. вообще забыл бы о ее существовании.

(…)

В дальнейшем речь пойдет не об искомом одическом прототипе пушкинского наводнения. В тесном смысле слова, его нет. Прототипом была общая «классичность» темы и долгая традиция ее неоднократной трактовки в классической поэзии.

(…) «Гнев реки», вслед за Горацием, всегда можно было литературно осмыслить как яростную месть речного божества, пременившего за вину города… благость на грозный, разрушительный гнев (…)

[Далее автор пишет о сближении горацианской оды о потопе с изображением всемирного потопа у Овидия в «Метаморфозах»: I, 98; Пулькин в своей повести следует обеим традициям. Но изображение наводнения переложено Пушкиным на беллетристический, в основе онегинский язык]

(…) Но рядом – державинский стих -

 
И всплыл Петрополь, как Тритон
 

и стих архаистический:

 
народ
зрит божий гнев и казни ждет.
 

Получается равнодействующая двух стилей. Побеждает бытовая, онегинская традиция, но архаистическая подоснова темы всплывает в эпизоде, заключающем описание (царь на балконе). (…) В оде «Провидение» (1794, I, 80) [у Державина] Екатерина с балкона Эрмитажа видит на льду готовой вскрыться Невы утопающую; посланные ею люди спасают ее. Пушкин беллетристически модернизирует бытовой словарь (у Державина: «с высоты»; у Пушкина: «на балкон»; у Д.: «летят крылаты серафимы, усердьем пламенные слуги»; у П. «генералы»)… ясно, насколько условная характеристика царя на балконе резко расходится с действительным мнением Пушкина о «плешивом щеголе». Между тем здесь: «со славой правил… и в думе скорбными очами…», да еще в величественном окружении: одиноко высящийся среди потопа дворец. (…) Почему все это? Потому что переплавляется одическая тема, стилизуется важная составная часть старой оды, т. е. происходит условное использование традиционного стиля.

(…)

6. Низложение традиции

Итак, ночное явление Петра [Евгению] представляет чрезвычайно сложную переплавку нескольких соединенных одических тем, из которых каждая имела до Пушкина самостоятельную историю.

Это: 1) явление фальконетова всадника, разработанное в оде 1760–1790 гг… 2) явление монарха «ошибающемуся» подданному, восходящее к монархическому педагогизму феодально-вельможеской поэзии; 3) явление грандиозной фигуры, героической, либо мифологической, в ночной оссианической обстановке. (…)

(…)

Пушкин сливает темы, которые до него существовали и полстолетия развивались независимо. Следовательно, для него эти темы те же и заодно не те. (…) Возвращение Пушкина к XVIII в. – явление совсем того качества, нежели архаизм – и старший, и младший. Это архаизм, если угодно, двусмысленный, и выражает он ведущее противоречие всего развития Пушкина в 30-е годы. Пушкин безбоязненно может почти дословно цитировать традиционно сложившиеся словосочетания (формулы: «грома грохотанье»; «мгле – челе» и мн. др…): все равно, извлеченные из двумерного, введенные в стереометрическое пространство, они не будут «узнаны». Действительно, не «узнал» одического материала повести ни Белинский, ни Достоевский, ни Брюсов.

В переосмыслении литературных образов функция играет ту же ведущую роль, что и в переосмыслении слов, а функция пушкинской повести определяется не эпохой, создавшей державинскую оду, а реальными противоречиями русской истории 30-х годов XIX в.

(…)

Окончательное решение функционального вопроса привело бы нас к выяснению места одизмов внутри самой повести. А это выходит за пределы нашей работы, потому что ведущим моментом повести являются не одизмы, а, упрощенно говоря, Евгений. Евгений же, по-видимому, воспринят Пушкиным из буржуазно-городской повести 30-х годов, из урбанистической беллетристики.

(…)

Конечно, на Парнасе коллежских регистраторов еще не бывало, но где-то у подножья его новый герой 30-х годов уже намечался. Вот его-то предпушкинскую историю предстоит науке выяснить. (…)

(…)

… Но онегинский стиль вовсе не преобладает в повести. Роль его, конечно, громадна; вся повесть проникнута онегинскими словосочетаниями и прямыми реминисценциями… (…)

Сняв пласт одический и пласт онегинский, мы обнаруживаем первоначальную и ведущую языковую и стилистическую стихию, у Пушкина до сих пор небывалую.

Внешний ее признак – частые переносы. Наличность их в повести давно замечена исследователями, но осталось неизученным их распределение. Между тем оно резко неравномерно. Переносов нет в абзацах «прошло сто лет…», «люблю тебя…» и, конечно, нет в резко-державинском описании погони. Зато они сосредоточены главным образом вокруг Евгения и составляют как бы строфическое обозначение всей беллетристической части повести. (…) Анализ мог бы показать, что соответствующие места написаны новым для Пушкина языком, во всяком случае не «онегинского» происхождения. Вероятнее всего, что корни этого языка уходят в бытовую беллетристику 30-х годов (это объяснило бы функцию переносов: приблизить стих к разговорной прозе). (…) Каким же образом три совершенно различных языковых строя… могли слиться в одну цельную речь повести? Очевидно, через взаимопогашение, через нейтрализацию. Что в этом процессе ведущая роль принадлежала новой беллетристической струе, видно из того, что она дана со всеми своими особенностями… (…)

(…)

Недаром Пушкин к заглавию присоединил подзаголовок «петербургская повесть»; этот подзаголовок гораздо ближе подводит нас к главной проблеме повести. (…) Евгений – вот новое, исторически значительное и исторически ведущее. Недаром Пушкин творит те элементы [языка], которые с ним связаны. Между тем противоположные элементы, связанные с дворянской столицей, с ее историей, ее великолепием, с всадником, и его явлением, он, как мы подробно доказывали выше, творит, цитируя. (…)

Для чего же вообще понадобилась Пушкину переработка литературной традиции XVIII в.? (…) Русская ода XVIII в. как поэзия прогрессивной государственности стала неотъемлемой частью русской литературной культуры. (…)

Но ода XVIII в. была (особенно к концу века) поэзией и регрессивной (монархической) государственности, своего рода ответом на французскую революцию. (…) Первостепенные поэты… создали систему возвеличения этой государственности. В борьбе с нею Пушкин берет слова ее поэтов, – лучших слов не было и не могло быть… (…) Тем самым Петр окончательно отодвинут в прошлое: его подвиг остается за ним, но превращается в великое событие прошлого; в современности же, в 30-е годы, он может действовать лишь как страшный гигантский призрак. (…) Но одновременно отодвигается в прошлое и классицизм русского XVIII в.; сплошь двусмысленное воспроизведение его тем и его эстетики является на деле тоже воссозданием литературного призрака.

(…)

Печатается по: Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Д., 1939. [Вып.] 4–5. С. 93–94, 97-102, 108–109, 118–124.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю