Текст книги "Музей революции"
Автор книги: Александр Архангельский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
На втором этаже, в глубине, за широкой террасой, прячется спальня; на стекло бросают оранжевый отсвет ночники из окаменевшей пермской соли: лампочки в них робкие, пятнадцатисвечовые, зато их можно никогда не выключать, соль греется, насыщая воздух кристаллами йода. На третьем уровне терраса, за нею кабинет, из глубины которого сочится малахитовый свет. Иногда Николаша с грохотом сдвигает раму, выбирается на волю, курит; недовольно говорит по телефону. Из-за кованой перегородки выступают подошвы огромных ботинок. Носки почему-то загнуты, как на восточных туфлях; непонятным образом он ухитряется испортить дорогую обувь.
Все правильно она придумала: хороший получился дом. Архитектор, налысо обритый, демонстративно бодрый, с вечно молодым загаром и крупной золотой серьгой, навязывал свой вариант. Опускал глаза, говорил неестественно вязко – понимаете ли, Влада Алексеевна, у вас хорошее воображение, вы наверняка смогли бы… но вот есть определенные… Я, тксть, к чему клоню? Ну, вы, уже наверное, догадались. Ваш план интересный. Очень. Но вы его рисуете… так скажем, по старинке. Сейчас мы делаем не так. Вот посмотрите…
Влада слушала, кивала, потом захлопнула журнал, положила на стол свой набросок, чуть склонилась к архитектору, коснулась пальцами его колена, нажала коготочками, и попросила: а все-таки вы сделайте, как я хочу.
– Вы понимаете, о чем я?
Архитектор тут же понял. И строителям пришлось в конце концов понять.
Прораб Олег Григорьевич, добродушный толстый украинец, с огромной церебральной головой, рахитичным пузом и короткими боксерскими ногами, сначала говорил с ней снисходительно. Не желал принимать всерьез. Что же; Влада стала появляться на объекте без звонка. Надевала телогрейку, сапоги, спускалась в котлован, лично замеряла глубину фундамента, браковала сырой кирпич, который рано или поздно пойдет затеками. Однажды вырвала розетки из стены (вам сказали – деревянное покрытие!), выбила ногой унитаз (не покупай советский, плоскодонный, стульчак с подставкой для дерьма!). Заметив, что плитка в ванной положена вразброс, не по рисунку, разъярилась, схватила кувалду, и с размаху разнесла перегородку.
Рабочие ее возненавидели, зато прораб зауважал. Ледащая, а молодец, характер боевой. И ум практический.
Но другим ее характер быть не мог. Все они, рожденные в восьмидесятом, до поры до времени не знали бед. Вспоминаешь – злость берет, так было в раннем детстве хорошо. Каждый день они ходили с мамой к набережной, где всегда кучкуются туристы, мама покупала для себя креветочек в кульке из «Крымской правды», а Владе – вяленых бычков с неестественно большими головами, точь-в-точь как у ее прораба. Когда мама резким движением рвала их напополам, от хвоста к голове, из тощих ребер выдвигалась желтая икра. На взгорье, если повернуть от набережной влево, летом действовали аттракционы. Было шумно, радостно, богато.
А на излете ноября вдруг резко наступала тишина; в санатории вселялись старички. Разгуливали по дорожкам в коротких резиновых ботах. Вечерами танцевали под брезентовым навесом, подпевая аккордеонисту: «Ночь короткааа, спят облакааа, и лежит у меня на ладооони незнакомая ваша рукааа».
Было очень скучно, сочился мелкий дождь, над горой клубилось марево, и вещи после стирки наотрез отказывались сохнуть.
За год до начала перестройки папа стал управделами запорожского обкома: он когда-то заканчивал горный, было решено, что справится. Теперь они жили в большом, солидном доме на площади Ленина. Окна выходили на трамвайные пути; Влада трудно засыпала под перекат колес и легкие звоночки. Зато в Запорожье она нашла своих лучших подруг на всю оставшуюся жизнь: Зойку, Ксюшу и Веру. Они вместе ходили в балетную школу. Здесь их научили понимать классическую музыку, которую родители не понимали, но уважительно давали денег на пластинки – Святослава Теофиловича Рихтера, Натальи Григорьевны Гутман, Лусине Апетовны Закарян. В школе им поставили осанку, отучили есть мучное, сладкое и жирное и выработали твердую привычку – терпеть, не сдаваться и ждать.
Привычка эта вскоре пригодилась. Зимой девяносто второго (обком давно уже разогнали) папу стали вызывать на регулярные допросы. Возвращаясь из прокуратуры, он садился на балконе и часами смотрел на трамваи.
Однажды мама прибежала в школу, белая, как мел, далекая, чужая; схватила Владу за руку, и молча потащила к тете Варе, маме Зойки.
– Мама, ты чего, мы куда? Ну ответь же! мама? что-то с папой?
Но мама все больней сжимала руку и молчала.
Тетя Варя тоже ничего не говорила и все норовила прижать к животу; фартук был сальный, вонял горелым маслом, чесноком и луком, Влада отпихивалась, как могла – все в этот день как будто бы сошли с ума. Никто ей ничего не объяснял; на нее смотрели как-то странно...
Что вспоминать о том, как они считали с мамой каждую копейку, а торговки на базаре смотрели с ласковой издевкой? как было холодно в декабре без отопления... А переезд в Москву? а сотенные бумажки, вложенные в паспорта, чтобы милиция не приставала? а поездки каждые три месяца – до границы и обратно, чтобы получить отметку в отрывном талоне? А первое короткое замужество, которое не сразу, но дало гражданство, зато буквально вытянуло душу? пьяный Сеня, позабыв, что слышимость на даче идеальная, а стенка между спальнями фанерная, без стука заходил к ее подруге в гостевую комнату и начинал безбожно приставать: а что это мы тут лежим совсем одни, а нам не скучно?
Верка пыталась шутить:
– Сень, да ты чего, у тебя жена молодая, к ней давай иди!
А он ей на полном серьезе:
– Я с ней сегодня уже три раза, хватит.
– О, какой ты могучий.
– Ты лучше попробуй, тогда заценишь...
– Нет, Сенечка, мне сегодня нельзя, ты иди, иди.
Нет, нет, и еще раз нет – никаких воспоминаний, все стереть из памяти. Ничего, что было. Только то, что есть сейчас. И то, что будет.
Кто же это ей звонит и пишет? Неужели Коля притворяется? Навряд ли. На него непохоже.
Снизу, от входной тяжелой двери, поднимается накатом эхо: кто-то ее широко отворил и злобно, с размаху, захлопнул.
– Николаша, это ты? Случилось что?
– Так, мать, докладывай по форме: брала джипиэс? водитель мой мудила, не знает, как ехать... Да, я в курсе... Да, ты не любишь мата... Но ведь это правда, он – мудак. Чччерт, ну где же джипиэс? Слушай сюда, это ведь твоя работа, точно говорю. Вспоминай давай – сунула куда-то, и забыла? Что значит – нет такой привычки? А кто в прошлом месяце посеял права? А кто поставил машину на Бронной и стал искать ее в Козихинском? Я из-за кого перед ментами унижался? А мобильный кто теряет раз в неделю? Ну что, не ты взяла?
...А, вот он, гад. На самом видном месте. Приветики, поехал дальше.
5
Говорите, ничего не вспоминать?!
…Как только Николай определился, они рванули в Запорожье, на смотрины. Господи, как там чудесно! После примороженной Москвы – синий мартовский свет. Откупорены звуки, воробьи мельтешат, благодать. Родная старомодная квартира сияет свежевыбеленными потолками. Мама каждую весну вытаскивала из подвала козлы, повязывала волосы капроновой косынкой, желтозеленой, с несмываемыми пятнами, и распыляла пылесосом водную эмульсию с подмесом синьки. (Мамочка теперь переселилась к тете Ире в Красноярск, потеряла вкус к хозяйству, закупорилась и скучно доживает; бедная моя мамуля!)
Обед был приготовлен по партийному уставу: венозный борщ из фаянсовой супницы, водка в хрустальном графине, граненые лафитнички на узких ножках, настоящие советские котлеты, истекающие жирным соком, бесподобное соте из синеньких, пирожки со свежей вишней, пышные, домашние.
Мама нарядилась в голубое крепдешиновое платье с белым кружевным воротником. Волосы, роскошные, почти не тронутые сединой, затянула бабушкиным гребнем. Маленькая, стройная, с гладкой свежей кожей, она как будто намекала будущему зятю, что наследственность у них в роду хорошая, и дочь ее до самой старости не подурнеет. Дескать, смотри и цени.
Он смотрел и ценил. Расположившись к новой теще, травил генеральские байки. Мама охотно смеялась. Но Влада сразу поняла: Николашу мама полюбить не сможет. Она старалась быть радушной и – как это сказать? удобной? – а думала, наверное, о том, что первый зять был примитивный жулик, и дочка продала ему себя за русский паспорт; второй практически такой же, хотя, конечно, побогаче, да разве в деньгах счастье? Сломали прежнее, а получили – нынешнее, на продажу. Эх, дети, дети...
– А добавки не хотите, Николай Петрович?
– Коля, просто Коля. Наливайте, мамо. Так у вас говорят в Запорижже? Вкусно вы готовите, у нас, детдомовских, еда на первом месте.
– Как же я люблю хороших едоков. А что же вы, и вправду были генералом?
Мамочка, ты ничего не поняла. Дело не в деньгах. Точней – не только в них. Да, если ты никто и ниоткуда, забудь о рае в шалаше и внимательно смотри на твердых дядек. Но все-таки за три позорных года с Сеней можно было подыскать кого-нибудь и побогаче. Тем более, что претенденты – были. Когда она решила с Сеней разбежаться (двадцать два года, самое время, потом будет поздно), ее наперебой знакомили со старыми холостяками. К одному она слетала в Англию. Из донецких, нет пятидесяти, десять лет в разводе. За ужином банкир читал свои стихи. Как сказал Осип Эмильевич, есть женщины, сырой земле родные, а устрицы похожи сами знаете на что:
Был я пророком, а стану пороком,
Тянущим вглубь, ненасытным, нагим!
Выпью тебя, исходящую соком,
Выпью до дна, не оставив другим…
И что, вот в этом жить? И с этим каждый день общаться?
Слава Богу, Николаша не любил стихов. А на концерты в филармонию, консерваторские гастроли и в Большой можно ходить и с подружкой; муж для этого необязателен. Зато при всем своем неизлечимом солдафонстве и сахалинских замашках, он умел быть – иногда – широким; принимал – всегда – решения с размаху; на втором или третьем свидании схватил ее в охапку и повлек в машину (хотя такого уговора не было).
– Эй, ухажер, не хочешь объяснить, куда мы едем?
– На кудыкины пруда. Сиди, смотри, наслаждайся, жди! Не боись, не обижу.
Они приехали к гигантскому ангару, за которым желтело песчаное поле. В ангаре, как лошади в стойле, стояли маленькие самолеты. Николаша помог ей забраться в кабину; жестом приказал: наушники! А сам взял табличку, запечатанную в целлофан, и стал водить по строчкам пальцем, как первоклашка на уроках чтения. Включит прибор, проверит, перейдет на следующую строчку. Полностью переменился, ничуть не похож на себя.
Николаша подтвердил маршрут, вырулил на полосу, которая покорно утыкалась в поле – и все это молча, без шуток, с полным уважением к себе, и к ней, и к самолету. Они беззаботно взлетели. В наушниках теперь играла музыка; все песни были о полетах, самолетах, летчиках. Влада совершенно не боялась, небо казалось родным и понятным, а земля, непривычно большая, сразу потеряла власть над ними. Они заскользили по бесплотной гладкой трассе.
Под ними топорщились острые ели, прошитые неаккуратными дорогами, как если бы в швейной машинке сбилась строка, отсвечивали мутные озера; за самолетом следовала тень, как верная собака за хозяином. Облака проскакивали над головой и, казалось, чиркали по фюзеляжу; было детское чувство покоя и счастья, будто ты большая рыба, над тобой проплывают весенние льдины, а тебя несет холодное течение, не нужно никаких усилий.
В наушниках заклокотало, музыку раздвинул посторонний голос:
– Су, прием, как слышите. Сверка трассы. Подтвердите квадрат.
– Квадрат «антрацит», высота четыреста.
– Добро, передавай привет Калуге.
– Хуясе, уже передаю…
Да, замуж надо было по любому (Николашины друзья говорили: «по любэ»); как прорваться на орбиту, не имея ракеты-носителя? Но это лишь во-первых. И не в-главных. А во-вторых… тут никому и ничего не объяснишь. Даже маме. Которая заранее убеждена, что тоненькой балетной девочке не могут нравиться квадратно-гнездовые подбородки. Ей на роду написано любить педерастических красавцев. Высокий лоб, густые кудри, упоенный взгляд. Но что поделать, если Владу – от таких – воротит? Как воротило от скрипучей скуки папиных партийцев. И ее физически влекут такие подбородки? А из подбородков лучший Николаша? Какой уж есть. Конечно, это не любовь, но все же настоящая симпатия, клеевая основа семьи. Рая на земле не обещали, а уж если выбирать – то это. С другими можно поиграться. Как в куклы или в дочки-матери. А вместе строить жизнь – увольте.
И есть еще одна причина. По сравнению с которой остальное – мелочи. Но про это никому и никогда.
6
Красная площадь пустынна; возле металлических заборчиков притопывают скучные ребята. Один из них неспешно проверяет документы, лениво раздвигает загородку. Брусчатка темная, сырая, чистая. Как будто подогрели изнутри и тщательно промыли с мылом.
За спиной остается обычная жизнь; здесь начинается какая-то другая. Та, про которую когда-нибудь напишут. Люди власти каждый день привычно рассекают эту площадь. А Шомеру неловко, неуютно, он же слеплен из другого теста. Но что поделать: надо значит надо. Против силы помогает только сила, а дела в усадьбе невеселые; человечек из Большого Дома через Желванцова предложил помочь, но потребовал за это половину (половину!) тех гектаров, которые у них пытаются оттяпать. Разрешения на митинг поссовет не дал, Аня Цыплакова бьет копытом, громко верещит по телефону, но разрешить в музее незаконные протесты он не может, снимут с должности без разговоров. А без митинга – какие телекамеры? А без телекамер – как ты достучишься до начальства? Без начальства – как построишь линию защиты? Только если пустят за кулисы. А кулисы открывают не для всех.
Даже великий Силовьев в одиночку ничего не смог поделать. Через день он позвонил в гостиницу и сообщил сварливым тоном полуопального боярина: «времена-то, Феденька, переменились; кобенятся, на три недели график, говорят, расписан, а Ваньку, нет, не моего, а этого, который там начальником… ну как его? ты же знаешь! во, точно – Ваньку к телефону не зовут. Выборы, война и все такое. В общем, Феденька, я записал тебя на двадцать девятое. Сходи, а то ведь сгрызут родовое. Обнимаю, мой милый, позвони потом, расскажи».
Фактически – месяц простоя! Нет, такого времени у них в запасе не было: просядет фундамент театра. И Шомер бросился в ножки Сереже Прокимнову. Тот ответил загорелым голосом: да-да, Теодор Казимирович, слушаю. Что?! Ивану?! Хахаха, да он терпеть меня не может. Но ладно, он тоже охотник, глядишь, и поймет. Правда, попросит что-нибудь вразмен… хахаха! но не беда! Тем же вечером Теодору позвонили со стойки ресепшена, и уважительно подсевшим голосом сказали: вам тут это, из самой Администрации. Аудиенцию ему назначили на десятое. Тоже не завтра. Но все же.
И вот смущенный Теодор идет по Красной площади, тяжело опираясь на трость, слишком маленький и совершенно одинокий. Он словно видит самого себя оттуда, с неба – крохотную точку в сердцевине круга. Точка медленно смещается из центра и приближается к внушительной прямой, которая касается окружности; должно быть, с высоты птичьего полета Красная площадь похожа на картину раннего Малевича, черные геометрические плоскости, жирновато-красные кривые. Словно все это проекция на плоскости, что-то вроде саларьевских штучек, к которым Теодор относится без одобрения: все эти компьютерные фикции, несуществующие призрачные экспонаты. Паша много лет пытается его уговорить, ну давайте хотя бы попробуем; отведите нам полуподвал. Но полуподвал сгодится для чего-нибудь другого, натурального.
Вдруг он скорее чувствует, чем замечает нечто странное. Испуганно, как зверь на звук охотничьего выстрела, оглядывается; на спуске, мимо пестренького храма имени Василия Блаженного, сломя голову бегут девчонки, сиганувшие через ничтожную ограду. Скучные ребята растерялись: дескать, куда вы, сегодня на площадь нельзя! Но девчонки ничего не видят и не слышат; обезьянками карабкаются на Лобное место и начинают торопливо стягивать одежду.
– Дуры! Дуры! – тихо произносит Шомер. – Дуры!
Что они делают, глупые? Они же отстудят придатки, как же им потом рожать?
Охрана устремляется за ними. Но девчонки успевают оголиться; тела у них синюшные, цыплячьи, чернеют сдавленные холодом соски. Смешно, как бабы в бане, приседают и выхватывают из рюкзачков полотнища; расправляют их в одно движение, словно встряхивают мокрое белье – на ветру колышутся знамена, черно-красно-желтое немецкое, алое кленовое, канадское, наш веселенький продольный триколор. Что-то девчонки кричат, но не слышно, ветер поспешно уносит слова, бой курантов тяжело придавливает звуки.
Господи! Одиннадцать пятнадцать! Он может опоздать на встречу! Шомер резко убыстряет шаг, чтобы спрятаться в ворота Спасской башни. Он не то что потрясен – он ошарашен; десять лет назад такое было невозможно, чтобы жалкие студентки оголялись возле Спасской башни, в голову бы это не пришло, ни им, ни охране, ни Шомеру; а теперь – настали времена…
7
Вынырнув из башни, попадаешь во Внутренний Город. Воздух отрешенный, неподвижный, звуки умерли. Низкое тело собора придавлено могучим золотом: все красное и серое осталось за спиной, перед глазами только желтое и белое.
Из будки выдвигается замедленный солдат; крутит пропуск, на вопрос, где находится семнадцатый подъезд, гулко говорит не знаю и снова прячется в укрытие. Из воздуха сгущается еще один спокойный человек; он в современной мрачной форме, но почему-то кажется, что он в советском желтоватом полушубке с белым меховым воротником.
Человек приближается, с преувеличенным достоинством роняет:
– Честь имею.
И молчит, ожидая чего-то. Как метрдотель заслуженные чаевые.
Шомер вдруг теряется и суетится.
– Прошу прошчений, молодой человек. Ваш солдат сказал, не знает, где, а мне в семнадцатый.
– На то он и солдат, чтобы не знать. Вернитесь к торцу, и налево, третья дверь. Имею честь.
И желто-белая фигура растворяется, как сахар в чае.
8
Он поднимается в обычном старом лифте, продолжая думать о девицах; что же с этим миром происходит? раньше, при далеком Брежневе, выходили девушки с плакатами, их вязали, сажали в психушку; к ним он относился с уважением, хотя не понимал – зачем; но эти?! что они хотят сказать своим костистым задом? для чего устраивать стриптиз на Лобном месте? почему так несерьезно, господа?!
Вместе с ним в обшарпанной кабинке – двое. Молодой человек в модных джинсах, нежно-голубых, уверенно протертых на коленке, в тесном пиджаке с зауженными лацканами, рубашка в крупную полоску – ворот высокий, рвущийся вверх. И красивая девушка с восточной примесью, умело крашенная под блондинку – спокойный ум в презрительных глазах, в ушках опасно сверкают брильянты.
– Там тема, конечно же, есть, – говорит молодой человек.
Девушка чуть улыбается: ясно.
– Но в общем никуда не денемся, тему придется пройти, – добавляет он.
И она снисходительно кривит губы: ну, если делать нечего, пройдем.
9
От кремлевских коридоров ждешь дворянского роскошества, а в глаза бросается аскеза. Пол застлан светлыми зеленоватыми коврами, под ними проминаются паркетины. Стены крашены невнятной краской, на низком потолке советские плафоны, свет от них идет неровный, вялый.
Шомер открывает дверь в приемную.
За большим окном в надежных деревянных рамах – дутым самоваром выпирает купол. Секретарша треплется по телефону. Бросив быстрый взгляд на посетителя, звонко шепчет в трубку:
– Ладно, Валь, пока, клиенты. – И уже ему. – Теодор Казимирович? Шомер? Вам придется обождать, совещание еще не кончилось. Чаю, кофе?
– Принесите мне, барышня, чай. Благодарю вас.
При слове «принесите» секретарша чуть заметно вздрагивает, как домашняя кошка, которую решили приласкать чужие; при слове «барышня» – недоуменно вскидывает бровь. И нажимает кнопку селектора:
– Зеленый чай... секундочку... с лимоном? да, с лимоном.
На низкорослом столике разбросаны газеты и журналы: на старомодной полировке – сочный глянец. В небольшой хрустальной вазочке крохотные печенюшки и суфле... Он предельно собран, пытается заранее представить разговор, чтобы не попасть впросак. Наверняка беседа будет краткой, как игра в пинг-понг: подача-отбили, переподача, партия. Собеседник излучает смесь величия с высокомерием, он экранирован, эмоции просителя ударяются в глухую стену и отлетают в сторону…
Двойные двери неохотно раскрываются; из распаренного кабинета, не обращая ни малейшего внимания на Шомера, с явным облегчением выходят люди, похожие на скучных инженеров. Слышны обрывистые реплики, нашпигованные непонятными словами: вот тебе и геноцидный орган, проморгали!.. хоть съемку-то успели провести? так-так-так, Сереж, давай, звони на Первый… как зовут девчонок? во дают…
– Теодор! Казимирович! Шомер! – говорит секретарша в селектор, заглядывая в шпаргалку.
И кивает ему:
– Заходите! Иван Саркисович вас ждет. Кстати, вот и чай пришел.
Официант в затрапезной тужурке терпеливо пропускает гостя.
10
Владелец кабинета отстраненно машет: проходите, не стесняйтесь. А сам продолжает строчить, тыча пальцем в блескучий экранчик. Дорогой пуловер, черный, с бордовой полосой по краю рукава, горло захлестнуто правильным галстуком, в ленинский белый горошек. Начальник смугл, у него короткая прическа, красивая серебряная седина. Глаза непроницаемо закрыты темными очками. Сколько ему? сорок? сорок пять? за пятьдесят? не разобрать.
Продолжая внутренне настраиваться на разговор (так будет чересчур величественно... так – приниженно... по-стариковски... а вот, пожалуй, найден верный тон), директор вынимает из портфеля заготовленный приютинский альбом, и сканирует музейным взглядом этот безутешный кабинет. Несколько чистых столов без бумаг, стулья с тряпичными спинками, лакированные книжные шкафы... И над всей демонстративной стариной – авангардный портрет Президента. Болезненно-белый картон усеян тысячами буквиц, и сквозь них неохотно проступает лицо.
Иван Саркисович нарочно тянет время. Отвечает по селектору, нервно листает бумаги, время от времени снова водит пальцами по экранчику, как будто почесывает его. Но зачем тогда позвал? почему не оставил в приемной?
Шомер продолжает изучение. За спиной хозяина – стеллаж; на полку, с явным умыслом, поставлены два фото, им устроена очная ставка. На одной пожилой господин: ледяные умные глаза за круглыми очками, адвокатские бачки, бритый острый подбородок; в облике – спокойная решимость отмести препятствие. На другой лохматый Че Гевара, в узнаваемой беретке, с бесшабашным взглядом бунтаря; он ничего не смыслит в смерти, и поэтому заранее готов на все.
– А… чистеньким хочет остаться… – цедит в трубку Иван Саркисович и добавляет непечатную характеристику; сейчас лицо его облито холодом, как посмертная маска.
Про веселого барбудос ясно... но кто же этот ледяной профессор? Шомер надевает очки и по-стариковски тянет шею. Под фотографией написано, четко и крупно: Победоносцев. А, ну понятно, понятно. Хотя на самом деле не понятно ничего. Шомер не историк, он директор. Спроси его, кто был в Приютино на Рождество шестнадцатого года, всех перечислит без запинки: племянник старшего Голицына, который вскоре перейдет в католики, изрытый оспой Гнедич, клиническая дурочка Россет, которая желает слыть ученой дамой… Что пили? Клико одиннадцатого года по пятнадцати рублей бутылка, бешеные деньги, между прочим! А кто такой Победоносцев? Реакционный деятель эпохи Александра Третьего… или нет, пардон, Николая Второго? В общем, «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». Ну, согласились, ну, простер. И что с того?
– Хотите спросить – не искрит? – заметив, что гость изучает фотографии, Иван Саркисович наконец-то бросает дела и, прихватив с собой экранчик, удобно садится напротив. Голосок у него молодцеватый, звонкий, но по должности ему положено разговаривать тихо и сипло, чтобы собеседник напрягался, так что приходится следить за собой.
Вообще-то Шомер спрашивать не собирался. Но возражать сейчас нельзя, и он предельно осторожно подтверждает:
– Вот именно, Иван Саркисович.
– Нет, не искрит! – Собеседник, откинувшись, быстро смеется. – Не искрит! Это ведь история! Она все стерпит! Кому, как вам, не знать.
И театрально смотрит сквозь очки.
Почему он так странно начал разговор? В чем его тайная цель? он смущает собеседника? проверяет его на излом? или просто стало скучно, и хочется немного поразвлечься? Но разве люди власти могут просто развлекаться? Шомер думал, власть устроена иначе. Она должна быть неотмирная и грандиозная; в отрешенной тишине, как в колбе, происходят непонятные реакции, разговоры все короткие, как выстрелы.
Но, собственно, ему какая разница. У Шомера сейчас одна задача – поймать волну и отозваться на нее по-женски, влюбчиво. Тогда есть шанс добиться своего. Вот она, пошла, опасная, неровная, надо будет быстро реагировать и каждую секунду ждать подвоха.
Шомер напрягается, вздувает вены, старательно глушит акцент:
– Да, я знаю, но... как бы это вам сказать... история. А то, что вы работаете – не история?
О, кажется, попал в десятку. Иван Саркисович слегка порозовел от удовольствия.
– История. Еще какая.
Шомер, как хорошая охотничья собака замирает и уходит в нюх. Только бы не упустить едва заметный след, не сбиться. Бесшумно ползем через заросли, ждем скорострельной команды фас. И чуем: остро, как разрыв-трава, пахнет свежий след. Здесь нужно замереть и сделать стойку, а потом рвануть наперерез. После тонкой аккуратной лести нужно столь же аккуратно возразить.
– Но если бы... Я так скажу, позволите?
– Позволю.
– Фотографии, оно, конечно, хорошо. Их можно смотреть, пить кофе, все, так сказать, окай. А если бы все это было в жизни? Сейчас, современно? Вы бы этим господам… товаришчам… по-прежнему благоволили?
Иван Саркисович закидывает голову, издает трассирующий смех; он доволен; Шомер снова угадал, попал в десятку.
– Какой высокий штиль! Благоволите… А выговор такой откуда? С Буковины? Интересно. Так вот, Теодор Казимирыч, возвращаясь к вашему вопросу (который ты из меня родильными клещами вытянул; Шомер улыбается как можно обольстительней)… Конечно, я бы Че Гевару посадил. Тут без вопросов. И причем надолго. Чтобы не смущал. А Победоносцев, будь он при делах, посадил бы меня.
И для убедительности повторяет:
– Да. Наверняка.
– Вас-то за что? – от души изумляется Шомер. И сам себя осаживает: мягче, дорогой директор.
Хозяин кабинета саблезубо улыбается.
– Уж Константин-то Петрович нашел бы причину. Он толковый был мужик, умел. Например, за то, что не считаю православие такой уж суперской религией.
– А какую считаете?
Иван Саркисович брезгливо морщится. Не сказав ни слова (извините, обождите, пауза), резко отвлекается от разговора. Откинувшись на спинку стула, закладывает ногу за ногу и снова бойко барабанит в свой экранчик, сам себе улыбается, хмыкает, кривит губы. Его здесь словно бы и нет, есть только механическая кукла, умело заменяющая человека. А может быть, наоборот: на самом деле только он и есть, а вместо Шомера – расплывчатая тень на фоне большого окна, незаштрихованный контур.
Через несколько минут, еще внезапней, Иван Саркисович встряхивает головой, сбрасывая посторонние мысли, и недовольно произносит:
– Ну-ну. Вы, кажется, о чем-то спросили?
(Теодор, готовься, ты на минном поле.)
– Я, тскть, ничего, мы про церковь говорили, но это так, между делом.
– Да, конечно, в какую хожу. Ни в какую. Я агностик. А вы, Теодор Казимирыч?
Зачем? Зачем он это говорит?! Что за концерт разыгрывает перед простым директором усадьбы?
11
В четыре явилась Натуся. Полненькая, крепенькая, в серебристой невесомой шубе и со скрипучим пупсом на руках; пупс кряхтел и корчился, мучительно выдавливая газы. Влада испытала краткий приступ зависти; ей забеременеть никак не удавалось, а так хочется мелких потискать...
– Натуся!
– Владочка!
И обе в унисон, друг другу:
– Хорошеешь!
После ритуального объятия Влада решилась спросить:
– А это кто у нас?
– А это у нас Максимьян.
– Кто?!
– Максимьян, я сама это имя придумала – мне нравится!
– И когда же ты успела?
– Все сейчас узнаешь, погоди.
Ловко скинув шубку, Натуся, подхватила запеленатого Максимьяна и отнесла его на стол в гостиной. Развернула одеяльце, звонко сорвала липучки на пахучем памперсе, с материнской гордостью продемонстрировала пипу:
– Вот какой я богатырь!
Богатырь смотрел на Владу непонятным взглядом – внимательным и в то же время отрешенным; на толстом лбу и горячих щечках ветвились сеточкой сосуды, тонкие, как прожилки на листьях. Младенец сморщил мордочку, захныкал, слишком натурально, слишком бойко – и до Влады наконец дошло, что пупс ненастоящий.
Она осторожно, брезгливо нажала пальцем на резиновый живот, ожидая мертвенного холода, но ощутила непонятное тепло. Искусственный младенец с подогревом. Он осторожно и счастливо захихикал, складочки на теплом животе наморщились и задрожали.
– Щас написаем, – влюбленно прошептала Ната.
И на отвернутый пахучий памперс полилась фонтанчиком струя.
Натуся со звериной ловкостью мамашки приподняла младенчика за пятки, протерла влажной салфеткой промежность, подложила сухой подгузник, по пути не уставая говорить: Владочка, теперь такая мода, с детьми спешить еще не хочется, ну ты сама никуда не торопишься, а уже пора быть и ласковой и нежной, называется игрушка реборн, или, если по-простому, борн; идею завезли, как полагается, из Лондона, но конкретно Максимьяна сделали в России, на заказ.
– Ты себе не представляешь, какие у нас мастера, дешевле раза в три, а то и больше, а сделано – сама смотри, один в один живой. Я теперь всех кукольников знаю, и в Москве, и в Питере. Ну, солнышко мое, поспи. Да? Мы поспим?
Они расположились в будуаре; Натуся сияла кофейными глазками, жизнь била из нее ключом, и она не притворялась томной и таинственной, как положено обычному астрологу; среди прочего, ее ценили и за это, а не только за удачные прогнозы.
– Что, Владочка, мы готовы, приступим?
– Не томи, показывай!
Из черной вязаной сумки с белым домашним барашком Натуся достала старинную папку с тяжелой бронзовой застежкой, вынула бумажные листы, вручную склеенные в таинственную карту, со всякими кругами и квадратами, эллипсисами, стрелками, синими и красными латинскими словами; разложила карту на столе.
– Значит, смотри. Видишь эту фазу?
– Вижу, как не видеть.
– Здесь твоя траектория. Так? А здесь – силовые поля.
Познакомились они с Натусей на Рублевке, в доме знаменитого часовщика Варжапетяна. Вардван любил рассказывать, что начинал на Курском, в привокзальной лавке, а вот кому чинить – ремонты делать; он ловко вставлял окуляр на длинном обувном шнурке, склонялся над женскими часиками, и с профессиональной страстью гинеколога копался в золотистом тикающем тельце... Этот окуляр он хранит до сих пор. А жена Варжапетяна Маня увлекалась мистикой. По понедельникам в ее гостиной собирались начинающие каббалисты, с красными браслетами из шерстяных веревочек, и под руководством мудрого наставника осваивали правила нумерологии.