355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Броня из облака » Текст книги (страница 5)
Броня из облака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:10

Текст книги "Броня из облака"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Внутри своей базисной грезы мы заключены целиком и полностью. И пока она нами владеет, до тех пор мы счастливы, уверены в себе и свысока поглядываем на других, убежденные, что мы умные, а они дураки. Мне очень помогло понять человеческую природу общение с душевнобольными, с умственно отсталыми… Нормальные люди, видя, что параноик не может отнестись критически к своему бреду, что умственно отсталый не может понять, почему дважды два будет четыре, обычно так и считают: они сумасшедшие, а я нормальный, они глупые, а я умный. А я наоборот вижу, что мы такие же, как и они, только мы живем внутри коллективного бреда, нелепость которого сделается очевидной лишь через пять-десять лет, и достигшими вершины разума кажемся себе исключительно потому, что по случайности еще не нашли никого умнее себя. А может быть, даже и нашли, да только этого не поняли, как и умственно отсталые не понимают нашего интеллектуального превосходства.

Так я и пришел к ответу на простенький вопрос «Что есть истина?» – истина неотделима от механизма ее формирования. Что выпускает колбасная фабрика, то и есть колбаса, что порождает наш мозг – то и есть истина. Данной минуты и данного мозга. Пока в нем снова не проснется скепсис. Нет объективных законов мышления – есть физиология деятельности мозга, настроенного доминирующей культурой, системой доминирующих предвзятостей данной социальной группы. И все, что она называет законами мышления, есть не более чем ее идеализированное самоописание. Мозг не может сформулировать некие окончательно правильные законы мышления, как диктатор не может издать закон, который сам не мог бы преступить. Ибо воля диктатора и есть закон, а решение мозга, в чем бы оно ни заключалось, и есть истина. И в итоге истина есть функция базисной грезы.

Вот теперь мы и приблизились к ответу на вопрос, почему в самых элементарных социально-политических вопросах люди приблизительно равного интеллекта и более или менее сходной культуры веками не могут прийти не то что к полному согласию, но хотя бы не к прямо противоположным убеждениям, неизбежно порождающим сначала подозрение в недобросовестности, а затем презрение и ненависть. Причина этого заключается в том, что в естественных науках модели выбираются из соображений их практической эффективности, а при выборе моделей социально-политических люди пытаются решить сразу две взаимоисключающие задачи: добиться практической эффективности и выстроить психологически приемлемую воображаемую картину мира. Тогда как наука, все поставившая на практическую эффективность, выстраивает картину мира, ужасающую каждого человека со сколько-нибудь развитым воображением. Наука рисует нас случайным, мимолетным, микроскопическим и беспомощным скоплением молекул в бесконечно огромном, бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе: прогностическая точность несовместима с утешительностью.

И с тех пор как пришли в упадок религиозные химеры, люди начали искать утешения в химерах социальных. И ненавидеть тех, кто у них это утешение отнимает. Отсюда и проистекает немыслимый в естественнонаучных дискуссиях эмоциональный накал: на карте стоит не какая-то там прогностическая достоверность, а именно личное счастье.

Цивилизованное человечество в принципе давно разделило эти функции, познание и утешение, поиски практической эффективности предоставив науке, а функции утешительные передав религии, социальному прожектерству, искусству (перечислены по степени убывания чарующей силы), и лишь в социально-политических науках все еще царит первобытный синкретизм. Мне кажется, секуляризация хотя бы той же экономической науки значительно уменьшила бы противостояние различных школ, а может быть, даже уменьшила их число.

Невозможно получать утешение и прогностическую точность в одном флаконе и в полном объеме – вероятно, для создания синтетической идеологии имеет смысл поискать чего-то компромиссного, пожертвовав частью утешительности в пользу точности и частью точности в пользу утешительности.

Но ведь каждая разновидность утешительности утешает лишь до тех пор, пока остается монополистической?.. Да, но обрести монополию способна и компромиссная греза. Ведь в каких-то социальных группах возникает же все-таки согласие относительно того, какая социально-политическая модель является наилучшей, сходятся же как-то славянофилы со славянофилами, западники с западниками, либералы с либералами, дирижисты с дирижистами, – вдумаемся, на чем же основано их согласие?

Я думаю, как наука вырастает на базе каких-то элементарных физических впечатлений, так и политические убеждения вырастают из неизмеримо более элементарных и лично пережитых образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Скажем, представление о нации вырастает из образа семьи – недаром и поныне самые пафосные пропагандистские образы националистов отсылают к семейным святыням: родина-мать, отечество, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер… И если когда-нибудь семья из святыни превратится в утилитарную ячейку общества, тогда утратят обаяние и эти образы, и государство тоже превратится в одну из множества неустойчивых прагматических корпораций. Обаяние государства покоится на обаянии семейных воспоминаний, его образ строится по их образу и подобию: падет семья – падет и государство.

Ведь если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы, то базовые образы мира социального могут быть и очень часто бывают прямо противоположными. Когда мы начинаем рассуждать о достоинствах и недостатках системы всеобщего образования, бывшему мальчику из интеллигентной семьи представляется примитивная училка, вдалбливающая ему Пушкина и Ньютона, в которых сама мало что смыслит, а деревенская девочка, дошедшая до столичной доцентуры, растроганно вспоминает какую-нибудь Марью Петровну, без посредничества которой она никогда бы даже не услышала этих имен.

Ну и, конечно, к числу базовых предвзятостей принадлежат и суждения авторитетов, усвоенные в возрасте тотальной некритичности к мнениям старших. Затем каждый запасается базовыми аналогиями внутри своей профессии – биологи черпают их в наблюдениях за животными, физики – за двигателями внутреннего сгорания, экономисты – за сводками покупок и продаж, милиционеры – за преступниками, преступники – за милиционерами… В итоге, рассуждая вроде бы об универсальных социальных вопросах, каждый в скрытой форме решает свои личные психологические проблемы, стремясь в завуалированной форме либо выразить кому-то личную признательность, либо свести личные счеты, собственных личных друзей и личных врагов навязать миру в качестве всеобщих: маменькин сынок больше всего на свете ненавидит свою бонну, несостоявшийся тиран – состоявшихся; тот, кто пострадал от организованного коллектива, ненавидит всякую организацию, тот, кто пострадал от дезорганизованного коллектива, ненавидит дезорганизацию; пострадавший от традиций ненавидит косность, пострадавший от нововведений ненавидит безответственное экспериментаторство…

Какой же согласованный критерий возможен там, где каждый пытается возвести личные психологические интересы в ранг объективного закона? Движение к согласию возможно лишь при игре открытыми картами, когда участники дискуссии раскрывают друг другу свои истинные интересы, а не их маскировочные прикрытия, делятся базовыми впечатлениями и целями своих подтасовок, чтобы затем подтасовывать вместе.

Все рациональные аргументы действенны лишь внутри общего воображаемого контекста, а общий контекст создается сходным опытом, – люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого захотели. Поэтому социальное согласие не является результатом отыскания социальной истины, но социальная истина является следствием социального единообразия.

Есть, правда, некие универсальные свойства человеческой природы, но и они слишком часто лишь разобщают нас. Так, например, каждый из нас, сталкиваясь с людьми, имеющими возможность причинить нам какую-то неприятность, неизбежно испытывает тревогу, а следовательно и раздражение – доходящее до ненависти, если потенциальная неприятность очень уж огромна. Но робкий мальчик, выросший в благополучном квартале благополучной страны, сталкивается с опасной силой лишь в лице полицейского, а потому более всего на свете и ненавидит полицию (государство, выражаясь расширительно). А другой, точно такой же мальчик, выросший в хулиганском квартале, где может ударить, а то и пырнуть ножом каждый встречный, при виде полицейской формы наоборот с облегчением переводит дыхание (приобретая базовые впечатления государственника).

В итоге либеральные воззрения способны распространиться лишь там, где значительная часть населения видит для себя главную опасность не в бандитах, не в хулиганах и не в жуликах, а в государственных службах, – их разнузданность должна производить более сильное впечатление, чем разнузданность соплеменников.

Сегодня либералы очень часто обвиняют государственные службы в том, что они пытаются монополизировать не только право на насилие, но также и право на мошенничество и присвоение чужой собственности. Однако если госслужбы на этом непохвальном поприще сумеют заметно опередить частную инициативу, тем самым они более чем кто-либо послужат успеху либерального дела.

Поэтому самый мудрый тост, который мог бы произнести дальновидный либерал, званый на прием вместе с чиновниками, прозвучал бы так: за вашу и нашу свободу!

Сначала вашу, а затем уже и нашу. Которая будет длиться до тех пор, пока нечиновное население снова не превзойдет вас в бесстыдстве.

Торжество либеральной идеи будет невозможным до тех пор, пока государство в своей разнузданности не сумеет оставить общество далеко позади. Кому в этом состязании пожелать успеха, чиновным или нечиновным гражданам, решайте сами – в любом случае эта победа может быть только временной. Конкурирующие социальные группы рано или поздно объединяются против сильнейшего, а потому в конце концов проигрывает тот, кто слишком долго побеждает.

Конкуренция грез

Российский либерализм останется увлечением интеллектуалов и чудаков до тех пор, пока он не поймет, что экзистенциальное важнее социального, что политические движения, объявляющие главной целью служение бренному, преходящему, обречены на маргинальность. Жизнеспособны лишь те химеры, которые одаряют своих приверженцев чувством красоты и долговечности, а одни лишь воззрения наших либералов на государство как на службу быта делают российский либерализм неконкурентоспособным в глазах массового человека. Ведь он видит, что пенсионерам и рядовым врачам хоть что-то платит только государство, хоть какой-то порядок на улицах поддерживает тоже только оно… А вот в интернете, где нет риска получить по морде или угодить под суд за оскорбление, хамство царит вполне пещерное – с какой же стати либеральное царство самоорганизации сделается царством любви и гармонии?

Но людям свойственно больше ненавидеть ту стихию, которая сумела полнее реализовать свой разрушительный потенциал (если им кажется, что они могут без нее обойтись), а государства успели показать себя во всей красе неизмеримо полнее, чем любой минувший, а тем более грядущий хам. Особенно в странах благополучных – именно там они и сосредоточили на себе больше всего обличений.

Девятнадцатый век, век великих научных открытий и великих грез, прикидывающихся наукой, породил несколько утопических теорий отмирания государства. Коммунистическую (Маркс) – уничтожение частной собственности уничтожит и государство. Либеральную (Спенсер) – укрепление частной собственности заменит централизованные общества военного типа индустриальными обществами, основанными на взаимовыгодном обмене. Анархическую (Кропоткин) – деятельность государства будет полностью заменена деятельностью добровольных союзов. Кропоткину не казалась неустранимой даже такая функция государства, как монополия на насилие, – за таким количеством насилий, какие творит само государство, не угнаться никакой индивидуальной или групповой распущенности. Против злоупотреблений свободой именно свобода и есть лучшее лекарство, поскольку закон взаимопомощи как фактор эволюции ничуть не менее важен, чем закон борьбы за существование. Инстинкт братства записан в наших сердцах самой природой, – я отдал эту кропоткинскую мечту Сабурову – герою моего романа «Горбатые атланты».

Ему-то я и подарил возможность осуществить свою сказку – перестроить жизнь утопавшего в грязи и пьянстве поселка на началах солидарности и безвластия. В этом-то анархическом Эдеме и исчезло воровство, драки, зато появились самоубийства. Ибо служение бренному, преходящему, бессильному, то есть такому, каков он сам, не может сделаться смыслом жизни человека. Не может создать у него иллюзию собственного могущества и бессмертия, способную хотя бы ослабить, если не вытеснить вовсе экзистенциальный ужас, который и есть главный разрушитель нашего счастья.

Да-да, я не поленюсь повторить в десятый раз: наш главный враг не деспотизм власти и не разнузданность толпы, наш главный враг – это смерть, а также болезни и старость, то есть незапланированный и запланированный путь к исчезновению. И потому все, что позволяет нам забыть о нашей обреченности, наш лучший друг и союзник. А самоорганизация даже в своих высших проявлениях почти не занимается и вряд ли будет заниматься чем-то «вечным», то есть наследственным, – стало быть, она не может и осуществить нашу экзистенциальную защиту. Я не могу припомнить ни одной общественной организации, которая хотя бы в своих идеалах служила чему-то непреходящему – все они живут текущим и утекающим, «не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Разве что защитники природы… Но ведь природа отнюдь не защищает нас от ужаса перед нашей мизерностью и мимолетностью, «равнодушная природа» скорее сама внушает этот ужас, – защищают нас лишь духотворные создания.

Люди потянутся даже к злодею, если он каким-то образом укрепит их экзистенциальную защиту – именно на этом основано обаяние зла и в искусстве, и в политике. Всякий, кто не боится смерти, наш союзник в борьбе с экзистенциальным ужасом, даже если это разбойник. Всякий, кто волей или неволей служит чему-то долговечному, волей или неволей в чем-то тоже оказывается нашим союзником. Уж сколько благородные интеллигенты упрекали народ в рабской любви к угнетателям и убийцам – как будто подобное вообще возможно! Человек совершенно независимо от своей воли начинает испытывать неприязнь к тому, кто представляет угрозу для его жизни и свободы, зовись он хоть Сталин, хоть Буш. Но он так же автоматически начинает идеализировать того, в ком видит защитника. В этом и заключается разгадка привязанности россиян к своему отнюдь не самому ласковому и заботливому государству. И к своему страшному, никак не желающему умирать вождю, якобы победившему в конкурсе красоты «Имя России».

Ахматова в свое время гневно обозвала новой ложью главу «Так это было» поэмы Твардовского «За далью – даль», где Сталин предстает величественным и в свершениях, и в злодеяниях, она желала сохранить его в истории мерзким злобным карликом. Но здесь желания гуманистов приходят в столкновение с психологическими интересами отнюдь не прагматической власти, как они ошибочно думают, но романтического народа.

Ибо история – не только наука, но и, по Карамзину, священная книга, формирующая у народа возвышающий образ самого себя. Образ, без которого люди не захотят приносить своему народу даже самые малые жертвы, без коих невозможно выстоять в кризисные эпохи. Поэтому всегда будут сосуществовать две истории – научная и воодушевляющая, поскольку любой народ согласен видеть свою историю сколь угодно трагической, но величественной, а не презренной. Изобразить же величественной страну с карликом во главе было бы не под силу даже самому Шекспиру: приукрашивая Сталина, народ приукрашивает самого себя, и справиться с желанием народа видеть себя красивым не под силу всем гуманистам и моралистам мира.

Если человеку недостает возвышающей правды, он тянется к возвышающему обману, – видимо, концепция Твардовского и есть предельно допустимый народным сознанием приговор Сталину. Попытки зайти дальше будут приводить лишь к его реабилитации – не властью, народом. К которому власть вынуждена будет прислушаться, дабы не утратить собственной популярности.

Что мы сегодня и наблюдаем. Каким бы ни изображала Сталина научная история, история воодушевляющая почти наверняка оценит его как вождя, развернувшего Россию от интернациональной химеры к национальному государству или даже империи. Но заметит ли она когда-нибудь, что, добиваясь абсолютного повиновения, Сталин уничтожил потенциальную имперскую аристократию, без которой все империи обречены на распад?..

Наша сегодняшняя беда в том, что в квазилиберальной России масса народа осталась без экзистенциальной защиты. Люди во все времена ищут защиты от ужаса собственной беспомощности, идентифицируясь с чем-то могущественным и долговечным, переходящим из поколения в поколение. Но после полураспада религии для большинства сегодняшних россиян главным хранителем наследственных ценностей оказалось государство. Которое с точки зрения кондового либерализма есть неизбежное зло. Или даже «избежное». Кого же люди должны любить – тех, кто укрепляет их экзистенциальную защиту, или тех, кто ее, по их мнению, разрушает? С коллективистскими моделями модели индивидуалистические соперничать не могут, ибо последние ставят на главное место именно то мимолетное, от чего человек и стремится спрятаться в непреходящем. Какую-то конкуренцию коллективизму мог бы составить либерализм романтический, воспевающий свободу как средство для осуществления «бессмертных» дел, но таковым пока что и не пахнет. Хотя поиск иллюзорного бессмертия – один из главных двигателей человеческой деятельности.

В своем последнем романе «Изгнание из ада» я изобразил романтика двадцатых, сравнительно легко отсидевшего в конце тридцатых, но оказавшегося отторгнутым от государства, а следовательно и от истории, ибо историческое творчество – это прежде всего созидание бессмертия, и кроме государства этим никто не занимается. Дальше у героя все складывается благополучно, но он из веселого аристократа превращается в унылого интеллигента. Ибо интеллигент и есть поверженный аристократ. Отвергнутый аристократ. Отвергнутый от исторического творчества, а потому старательно оплевывающий недоступный ему виноград.

Уж сколько, опять-таки, дивились, почему народная память романтизирует великих злодеев типа Ивана Грозного или Сталина, – а разгадка в том, что это все же какое-никакое, но бессмертие. Однако народ очень редко, а может быть, и никогда не воспевает тех, кто только разрушает. Кто борется за увековечение Чикатило? Народ идеализирует победителей. Другое дело, что его гораздо больше волнует подвиг, чем его цена. Но так смотрят на подвиги все романтики: мы за ценой не постоим. Здесь и пролегает раздел между интеллигентом и аристократом: аристократ склонен помнить о достижениях – интеллигент об их цене. Аристократ двигатель – интеллигент тормоз. Обществу нужно и то, и другое, но экзистенциальной обороне служат только двигатели. И когда их не хватает, народ начинает их искать в самых опасных зонах.

А что ему делать, если к долговечным, пускай архаическим и неосуществимым, деяниям его зовут почти исключительно реакционеры? Даже самое убогое существование в бараке или в казарме все-таки более переносимо, чем жизнь под открытым небом наедине с космосом.

Народ не может отделиться от своего государства, как организм не может отделиться от своего скелета. Но этот скелет станет выполнять желательные нам функции, только если интеллигенция сумеет предложить идеологию романтического либерализма.

Правда, для этого она должна сама хоть в какой-то степени превратиться из интеллигенции в аристократию. Ибо без аристократии невозможно историческое творчество. Поскольку история есть борьба грез, а аристократ и есть служитель какой-то наследственной грезы.

Да, именно так: я вижу большой смысл взглянуть на историю человечества прежде всего как на историю зарождения, борьбы и распада коллективных фантомов, коллективных иллюзий, коллективных грез, – в этом случае так называемая история общественной мысли тоже окажется главным образом историей общественных грез, являющихся под маской рациональности. Иногда требующих, как, скажем, марксизм или расизм, серьезного квазинаучного оснащения и все-таки овладевающих массами благодаря, в первую очередь, вечно живым сказкам, пульсирующим под сухим панцирем подтасованных цифр и полувыдуманных фактов. Ибо каждая греза последовательно и неуклонно убивает скепсис, неустанно работая на самоподкрепление, «мелочи» вознося в ранг судьбоносных событий (и этим превращая их в судьбоносные) и пренебрегая событиями «действительно» эпохальными (в глазах какой-то иной химеры). Люди, одержимые социальной сказкой, по поводу каждого события задают себе не рациональный вопрос: «Какие это будет иметь последствия?», – а вопрос эстетический: «Насколько красивым я себя буду ощущать?» И делают выбор в пользу более красивого шага.

Собственно говоря, и всякое мышление есть не что иное как подтасовка, подгонка фактов под желаемый результат, – от ученого можно требовать разве что соблюдения главных пунктов научного кодекса: быть открытым чужим подтасовкам и не обращаться за поддержкой к толпе. А в остальном…

Напомню, что доказанных утверждений вообще не бывает – бывают лишь психологически убедительные, то есть очаровывающие, льстящие, поражающие воображение. На поверхностный взгляд, чарующие химеры делятся на коллективные и индивидуальные, но на самом деле практически все значимые личные фантазии могут существовать лишь в качестве ответвлений коллективных, а коллективные становятся материальной силой только тогда, когда им удается очаровать индивида, наделяя его воображаемой картиной мира, внутри которой он начинает представляться себе красивым и в какой-то степени даже бессмертным – или хотя бы уж причастным чему-то прекрасному и долговечному. Именно отсюда берется та огромная фора, которую социальные грезы имеют перед личными, ибо даже самый сильный и прославленный человек в трезвые минуты не может не ощущать своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности.

Однако национальные фантазии имеют серьезное преимущество даже перед фантазиями корпоративными, ибо человеку трудно удовлетвориться воодушевляющей сказкой о себе, которая не включала бы какой-то красивой легенды о его происхождении, а из сказок корпоративных лишь очень немногие уходят в таинственную поэтическую древность, из которой истекают все национальные сказки: сказка индивида почти невозможна без сказки рода. Либеральная же, индивидуалистическая греза, боюсь, останется совершенно неконкурентоспособной, если не придумает и не будет настаивать на каком-то своем древнем благородном происхождении, на какой-то форме служения чему-то бессмертному (наследуемому), ибо не страдать от ощущения собственной мизерности и мимолетности умеют лишь немногие счастливцы, сверхчеловеки и недочеловеки.

Борьбу народнической химеры с монархической, марксистской с народнической, интернациональной с национальной мы знаем только по книгам, но вот нарождение западной, а точнее американской сказки я самолично наблюдал на рубеже шестидесятых в глубочайшей провинции, откуда Кокчетав смотрелся солидным столичным городом, и наблюдал притом в социальных низах, безупречно далеких от разлагающей столичной культуры. Однако и эта святая простота не жила без возвышающих обманов: для высоких, патетических переживаний – мы русские, мы советские, мы самые крутые; немцы – фашисты, но мы им вломили, французы, англичане – да есть ли они вообще?.. Единственный заслуживающий внимания народ – американцы, наглецы, которые всюду суют свой нос, но, в сущности, трусы (любую деревушку два часа бомбят прежде чем сунуться) и дурачье: один американец засунул в анус палец и думает, что он заводит патефон. Бытовая же красота, ощущение собственной крутости обеспечивались в основном блатной романтикой: фиксы желтого металла, насаженные на здоровые зубы, финки за подвернутым кирзовым голенищем, размытые наколки и душераздирающие романсы, повествующие о том, как отец-прокурор приговорил к расстрелу собственного, им же когда-то позабытого-позаброшенного сына…

«А Гарри, он сражался за двоих, он знал, что ему Мери изменила», «Дочь рудокопа, Джанель, вся извиваясь, как змей, с шофером Гарри без слов танцует танго цветов», – все это было и в те кристальные времена, но – без малейшего низкопоклонства, извечная бесхитростная музыка иностранных имен, так пленяющая слух в поэзах Северянина: «принцесса Юния де Виантро». Но вот когда миллионы юношей и девушек переименовывают лимонад в кока-колу, пляску святого Витта в рок, жевательную «серу» в чингвам, а улицу Ленина в Бродвей, тут же сокращенный до ласковой фамильярности Брода (хотя, казалось бы, в огне Брода нет): ходят все по Броду и жуют чингвам, и бара-бара-барают стильных дам, – здесь уже явственно зазвучала современная американская мечта…

Вплоть до таких, скажем, нюансов: в ресторане (где ни рассказчик, ни слушатели никогда не были, – до ближайшего ресторана верст этак сто пятьдесят) какой-то распоясавшийся негр (до ближайшего негра верст этак тысячи три) начал тащить девушку танцевать, а ее парень вступиться не смел – как же, мол, дружба народов и всякое такое, – но тут встает благородный незнакомец и ка-ак врежет!.. Негр, естественно, улетает под стол, а избавитель покровительственно разъясняет: «Мы их в Америке вот так и учим». Заимствовать так заимствовать. Такая вот всемирная отзывчивость русского человека.

Доброй мечте все впрок: даже в фильмах о несчастных безработных, которые демонстрировались для нашего устрашения, мы выискивали какую-то романтику. «Последний дюйм» – безработному летчику акула отгрызает руку, – ну так и что: зато пальмы, кораллы, риск… Всяко покрасивше, чем наша тусклота! И этот трагический мужественный бас за кадром: какое мне дело до всех до вас, а вам до меня… Это для тех, кто попозже подсел на Ремарка: никакой политики, никакой философии – только друг, любимая, ром, красивая смерть… Именно красивая, с красивыми напитками: ром, кальвадос..

Новую грезу, как и во все времена, творило прежде всего искусство, которому ничего невозможно возразить, потому что оно ничего прямо и не утверждает, но лишь очаровывает. И верх берет та сказка, в которой человек чувствует себя более красивым, более крутым. Именно поэтому коммунистическая химера даже у романтиков (а они-то и составляют авангард всякой «идеи») начала искать пищи исключительно в прошлом, где только и водились «настоящие коммунисты» – Ленин в Лонжюмо, комиссары в пыльных шлемах… Это была агония: полнокровная химера умеет не отворачиваться от фактов, но интерпретировать их в свою пользу.

К восьмидесятым годам западническая, либеральная греза обрела уже и рациональную маску: рынок, частная собственность, свободные выборы, разделение властей, подлинная дружба народов… Ведь это же только осточертевшие коммунисты ссорят нас с Западом! В наиболее раскрепощенной версии либеральной сказки насилию вообще предстояло быть вытесненным взаимовыгодным обменом.

Сегодня же коммунистическая греза скорее мертва, чем жива. Все вроде бы на месте – генсек, партия, знамена, Ленин, Сталин, но нет сказки, сплошной мелкобуржуазный прагматизм: пенсии, зарплаты, изъятие природной ренты… Ни грана поэзии, ни проблеска дивного нового мира, без Россий, без Латвий, без конкуренции и эксплуатации. Издыхающая коммунистическая химера пытается подпереться национальной, но и та, если судить по почвенническим толстым журналам, погружена в уныние и безнадежность: всемирному потопу эгоизма, рациональности, потребительства, американизации в сегодняшней картине мира, похоже, уже ничего не противостоит, да и никакое светлое национальное будущее ниоткуда не светит, – одна надежда на Бога и Историю, на русскую духовность и великих предков. Единственная свежая версия всемирного потопа попалась лишь у г-на Любомудрова, в баснословные года перестройки явившегося из туч в пророческом облачении: то, что мы называем американским духом, есть на самом деле еврейский дух, американский народ сделался жертвой еврейской агрессии и сам нуждается в интернациональной помощи. Но это поражение англосаксов излагается так вяло, без огонька, как будто в еврейский фантом не верят и сами те, кто пытается морочить им других. Тем более что и окончательное решение еврейского вопроса в России (окончательная ассимиляция последних еврейских могикан) дело одного-двух поколений.

Словом, либеральной грезе ничего бы не стоило уложить на все четыре лопатки столь хилых соперниц, если бы – если бы и она сама не пребывала при последнем издыхании: сегодняшняя борьба грез («идей») напоминает параолимпийские игры, в которых состязаются инвалиды. Борцы вроде бы пыхтят, но все они паралитики. И в либеральной, «западнической» грезе сегодня тоже почти не ощущается никакой обольстительной, поэтической компоненты, которая позволила бы ее приверженцам ощутить себя солью земли. Искусство, чья главная функция и заключается формировании «картины мира», системы коллективных иллюзий, практически не занимается ни поэтизацией либерального будущего, ни героизацией пионеров модернизации, ни, наконец, воспеванием прелестей скромной частной жизни для тех, кто не поспел в ногу с веком. Случайно включая телевизор, натыкаешься либо на идиллическое советское прошлое, либо на бандитское настоящее. Телевидение почему-то находит более выгодным транслировать субкультуру неудачников: все кругом куплено, честь и закон в презрении, в институт без взятки не поступить… Впрочем, если в стране неудачниками себя ощущает большая часть населения, то это вполне рациональная позиция.

Можно сказать, что либералы выиграли в мире реальностей, но проиграли в мире фантазий, в котором люди в основном и пребывают, отбирая и интерпретируя реальные факты в соответствии с воображаемой картиной мира. Ветераны оппозиционной либеральной публицистики сами сетуют на то, что молодые журналисты стремятся не к борьбе за идеалы либерализма, а прямиком к бабкам, – но ведь и это можно считать победой индивидуалистической рациональности, ибо за право человека служить личной корысти первыми всегда подымались идеалисты, покуда подлинные корыстолюбцы выжидали, чья возьмет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю