355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Броня из облака » Текст книги (страница 2)
Броня из облака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:10

Текст книги "Броня из облака"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Итак, «умники» утрачивают цель своей деятельности, а «деляги» – границы своих потребностей. В итоге же культура становится не роскошью, а средством выживания. В начале века рост образования резко увеличивал вероятность самоубийства. Революция, по-видимому, лишь усугубила этот процесс: по оценке Л. Лейбовича (1923 год) грамотность увеличивала склонность к самоубийству в 3–4 раза, а высшее образование – чуть ли не в 50 раз. Но в последние годы советской власти картина была обратной: среди людей с высшим образованием уровень самоубийств был понижен примерно в 1,5 раза, а отсутствие среднего образования в 2,5 раза увеличивало его. Ибо необразованность уже не связана с приверженностью к традициям, нынешний крестьянин такой же прагматик, как и банкир. Зато больше всего спасительных иллюзий сегодня, на мой взгляд, осталось у интеллигенции. Беззащитная социально, она лучше других защищена экзистенциально.

Многое с тех пор переменилось – самоубийства в Венгрии несколько пошли на убыль, хотя жизнью там недовольны все, кого я ни спрашивал, но – что же делать, жить-то надо! Только в этом и вся разница – то казалось, что «не надо», а теперь кажется, что «надо». Боюсь, по единственной этой причине наши самоубийцы сегодня опередили венгерских. А в Соединенных Штатах чернокожие стали чаще убивать себя из-за повышения их жизненного статуса: получая образование, они отрываются от привычной среды, а в новом, хотя и более высоком, общественном слое пока что не принимаются до конца, да, может быть, и сами не вполне принимают его. Самоубийства сопутствуют всяким обновлениям – и в худшую, и в лучшую сторону.

В Германии позапрошлого века ситуация после франко-прусской войны была полностью противоположна нашей – не «развал», а объединение страны, не «бегство» капиталов, а их приток из-за границы (огромные репарации), не экономический спад, а экономическое оживление, – и сопутствующий этой недосягаемой мечте стремительный рост самоубийств. И стремительное их падение с началом Первой мировой войны – при сопутствующем падении уровня жизни и нарастании всевозможных тревог и ужасов: возникает общее дело, в несчастьях начинают видеть норму жизни…

Сегодня в тех странах, где реформы идут сравнительно успешно (Польша, Чехия), уровень самоубийств все равно существенно выше дореформенного. В Прибалтийских же республиках эта тенденция выражена еще более отчетливо. Зато в России уровень самоубийств в образованном слое по-прежнему ниже, чем в необразованном – хотя и бедность, и утрата статуса особенно больно ударила именно по интеллигенции. Впрочем, старых добрых большевиков не смущала и обратная картина: судя по отрывочным публикациям, уровень самоубийств среди лиц с высшим образованием в 20-е годы в десятки раз превосходил средний уровень. Который, впрочем, тоже рос: с 23-го по 26-й год – в полтора (!) раза. Однако нарком Семашко тогда не без гордости писал, что возросший уровень самоубийств среди женщин свидетельствует об их возросшей социальной активности. Дело знакомое: «наши» самоубийства – самые прогрессивные. Тем не менее, вскоре было сочтено более благоразумным вообще закрыть тему – оказалось, на шестьдесят лет. Но любопытно напоследок взглянуть, до какой степени Октябрьская революция годилась на роль снижающего уровень самоубийств «общего дела», каковым несомненно была «Германская». Посмотрим сначала на Петербург: 1913-й год – 29 самоубийств на 100 тыс. жителей, 1915-й – 11(!), 1917-й – 10, 1919 – 24 (рост в 2,5 раза!), 1922-й – 30, 1925-й – 34. В Москве в эти же годы соответствующие цифры менее выражены, но качественно сходны: 1913-й – 21, 1915-й – 11, 1917-й – 7, 1919-й – 9, 1922-й – 14, 1925-й – 17. По сравнению с 1917-м годом рост в 2,5–3 раза! Где же вы были, тогдашние директора племсовхозов?

Сегодня россиянам непрестанно навязывается абсолютно бесплодный и деморализующий их образ – образ беспомощных жертв кучки мошенников и политиканов, а не участников трудного, мучительного, но огромного и важного общего дела, гуманистического возрождения России. Пигмеизация политики, которой наперебой занимаются защитники униженных и оскорбленных, наиболее болезненно отражается именно на тех, кого они якобы защищают. Защищают социально, уничтожая их экзистенциальную защиту.

Красота защищает от самоубийств. Но может к ним и подталкивать, если национальная культура считает самоубийство в определенных ситуациях доблестью. Самураев, например, с детства учили убивать себя даже без оружия и со связанными руками – прокусывая себе язык, чтобы истечь кровью; индийскую женщину тоже с малолетства готовили к сати – добровольному сожжению в случае смерти мужа, – в противном случае и ее, и ее семью ждал страшный позор. Однако такие самоубийства было бы точнее назвать самопожертвованиями, они совершаются не в надломе воли, но, напротив, в предельной ее мобилизации.

Образцы для подражания могут жить в преданиях, но могут лежать и совсем близко, – заразительность самоубийств отмечалась не однажды и в монастырях, и во вполне светских учреждениях закрытого типа. Разговоры в семье о каком-то покончившем с собой родственнике тоже не проходят бесследно. Дюркгейм описывает семейство, прямо-таки преследуемое роком: все девушки из этой семьи, достигнув совершеннолетия, пытались покончить с собой, – но если им это не удавалось, попыток уже не повторяли. В этом же самом семействе воспитывалась приемная дочь, ни с кем не находившаяся даже в отдаленном родстве, однако этого не знавшая. И все же с приближением совершеннолетия ее начали преследовать неотступные мысли о самоуничтожении, – пока она, не выдержав, не рассказала о них приемным родителям. Те, посовещавшись, почли за лучшее признаться, что она им вовсе не дочь, – и зловещие мысли немедленно оставили ее навсегда.

Если в какой-то части общества бытует образ «романтического самоубийцы», можно быть уверенным, что у него найдутся подражатели. Есенин, Хемингуэй, Ван Гог, Маяковский, Цветаева наверняка поселили у многих представление о том, что покончить с собой способны лишь люди выдающиеся, – этим романтикам будет полезно узнать о поразительно высоком уровне самоубийств среди унтер-офицеров, а также среди оленеводов малых народностей Севера.

Считается, что «Вертер» вызвал волну подражаний, «Бедная Лиза» тоже как будто не осталась без последствий, – однако я, конечно, не рискнул бы давать указания Гете или Карамзину. Вот телесообщения о самоубийствах, даваемые вперемешку с сообщениями о рок-концертах, – это та бестактность, которую нетрудно исправить, а серьезное искусство вряд ли поддается целенаправленному воздействию, пытаться управлять им – значит уничтожить его, оставив тем самым духовную жизнь человечества без точнейшего индикатора. Причем уничтожить напрасно, поскольку и без него влияние третьесортной худпродукции все равно добирается даже туда, где не пользуется влиянием ни «Анна Каренина», ни «Мадам Бовари»: в предсмертных записках самоубийц более всего заметно влияние расхожих фольклорных образов и эстрадных песен типа «на тебе сошелся клином белый свет».

Специалисты, беседуя со спасенным суицидентом, иногда обнаруживают, что на окончательное решение его навела телепередача, фильм, книга. Как этому воспрепятствовать, я не знаю, – цензура была бы лекарством хуже болезни. При наличии достаточно сильной глубинной причины, поводом для суицида может стать что угодно – был случай, когда отчаявшийся человек прочел в метро «Выхода нет» и… Не писать же из-за этого на всех дверях «Выход есть!» Но некие азы суицидологической «техники безопасности» нам всем следовало бы пройти, чтобы мы до какой-то степени могли предугадывать, что слово наше может отозваться и таким образом. Слово, фотография или кадр. Что самоубийство рок-звезды способно вызвать волну подражаний, – это нормальный человек еще мог бы предсказать. Но что и телесообщение об этих подражаниях способно вызвать новую волну, без специальных знаний предугадать трудно.

В принципе, провоцирующим фактором способен сделаться и сам суицидальный ликбез, но его отсутствие, вероятно, приносит больше зла. Понимание механизмов самоубийства, как минимум, деромантизирует его, а это уже немало: одно дело подражать герою, другое – несчастному с прохудившейся экзистенциальной защитой. А как еще можно ослабить эстетическую привлекательность суицида – вопрос нелегкий. В древних Афинах на самоубийство требовалось разрешение властей, – нарушителя оставляли без погребения, страдали наследники. В Риме солдат, покушавшийся на самоубийство, подвергался смертной казни, – но если имел уважительную причину, только изгонялся из армии. Самым позорным считалось самоубийство с целью избежать наказания: государственная власть всегда желала быть сильнее смерти.

Христианство запрещало самоубийство как результат дьявольской злобы, труп хоронили «без церковного пенья, без ладана», завещание самоубийцы лишалось законной силы. Церковью оправдывалось лишь самоубийство Самсона и самоубийство девственницы, спасавшей свое целомудрие. Да каждое из них и не было самоубийством отчаяния, бегством от жизни, – строго говоря, это тоже были самопожертвования.

Великая Французская революция дала юридическое право на самоубийство, а к началу 20 века самоубийство продолжало считаться преступлением только в Англии. В очерковой книге Джека Лондона «Люди бездны» есть удручающие описания процессов над самоубийцами-неудачниками (хотя что здесь считать удачей?), иные судьи прямо распекали их за неумелость: «Топиться так топиться, зачем же причинять людям хлопоты!»

В допетровской Руси к самоубийцам причисляли и опившихся вином, и убитых во время разбоя. Петр Великий распорядился, «ежели кто себя убьет, то мертвое его тело, привязав к лошади, волоча по улицам, за ноги повесить, дабы, смотря на то, другие такого беззакония над собою чинить не отваживались». Только советское законодательство, среди многочисленных иных свобод, обеспечило и свободу самоубийства, и в данном, едва ли не единственном, случае мы эту свободу действительно получили – ни самоубийцам, ни их родственникам уже не приходилось опасаться закона. Но общественное мнение и уголовный кодекс – далеко не одно и то же, управлять мнениями, желаниями чрезвычайно трудно.

Есть старинная история: чтобы пресечь эпидемию девичьих самоубийств, магистрат распорядился выставлять нагие тела нарушительниц порядка на всеобщее обозрение, – и эпидемия сразу же угасла. Подозреваю, что это легенда. Но в начале того же 20 века кое-кто предлагал вернуться к подобным испытанным методам, чтобы сделать самоубийство позорным актом. Не исключено, что это принесло бы кое-какие плоды, но сами эти методы настолько отвратительны, что жизнь среди людей, одобрительно на них взирающих, все равно была бы мерзостной, если бы даже мы и перестали накладывать на себя руки. Лично меня коробят даже такие сравнительно слабые определения самоубийц, как «психи» и «слабаки»: этой эмоциональной тупости может оказаться достаточно, чтобы лишить будущего самоубийцу последней надежды. С людьми отзывчивыми он бы еще мог поделиться своими мыслями, но с этими румяными здоровяками… Три четверти подростков-суицидентов так или иначе предупреждали родителей, но понята была лишь третья часть. Есть даже специальный миф, что «настоящий» самоубийца никогда об этом не говорит – если бы!.. Еще как говорит – намекает, просит…

Впрочем, жизнь среди сочувствующих людей действительно делает нас более ранимыми: «любимые» дети чаще фантазируют о самоубийстве – но приводят свои фантазии в исполнение реже.

По результатам одного исследования – советских времен, кто сейчас станет такое финансировать! – в котором был опрошен едва ли не каждый двадцатый ленинградец, к суициду очень немногие относятся с активным неодобрением (0,8 % среди служащих без высшего образования и 1 % среди учащихся). Индифферентно: рабочие – 19,4 %, служащие без высшего образования – 13 %, с высшим образованием – 7,4 %, учащиеся – 14 %. Сочувствуют: рабочие – 56,6 %, служащие без высшего образования – 78 %, с высшим образованием – 82 %, учащиеся – 72 %. Складывается впечатление, что люди образованные, вопреки давно и усердно распространяемому заблуждению, более склонны к сопереживанию. Это обнадеживает.

Мне кажется, правильное отношение к самоубийце – это, безусловно, сострадание. Сострадание без взгляда свысока («завтра и я вполне могу оказаться на его месте»), но и без романтизации, без пиетета, – как к человеку, попавшему в ситуацию чрезвычайно мучительную, но нашедшему из нее не самый лучший выход. Выход, из которого выхода уже нет и к которому, по мнению многих специалистов, он не так уж и стремился. Одному виднейшему суицидологу принадлежат слова: настоящий самоубийца – это тот, кто режет себе горло и одновременно кричит о помощи. Многие исследования подтверждают, что самоубийца желает вовсе не умереть, а лишь каким угодно способом прекратить свои мучения, «что-то сделать с собой», причем далеко не всегда ощущает свой поступок бесповоротным, до конца осознает, что смерть – это «навсегда». С детьми это бывает особенно часто. Отмечаются типы самоубийств, преследующих (иногда и неосознанно) вполне посторонние цели: «жажда передышки», «самонаказание», «крик о помощи», «протест»…

Но если мы готовы сострадать реальному самоубийце, почему же самоубийства в искусстве так часто вызывают в нас растроганность, смешанную с восторгом? «Лучше в Волге мне быть утопимому, чем на свете мне жить нелюбимому» – может быть, нужно пореже исполнять подобные песни? Осмеивать их, всячески депоэтизировать? Я думаю, трогает и восхищает нас не смерть, а сила страсти. В одном своем рассказе Фазиль Искандер напрямую оправдывает самоубийство из-за потери любимой: чего стоили бы все слова о том, что любимая дороже жизни, если бы изредка они не подтверждались делом? Да и вообще – весьма сомнительно, чтобы человек сделался счастливее, привыкнув ценить свою жизнь превыше всего на свете – и оттого погрузившись в беспрерывный страх потерять ее.

Катон, раздирающий рану, чтобы не пережить падение республики, Лукреция, пронзающая себя кинжалом, чтобы не пережить утраты чести, – восхищает нас здесь отнюдь не капитуляция, а, напротив, целеустремленность, способность поставить свою святыню выше жизни. Не нужно путать самоубийство и самопожертвование. Самоубийца лишен экзистенциальной защиты, а герой ею, можно сказать, ослеплен.

Красота убивающая

Красота может не только защищать, но и обрекать на смерть. В давнем споре, допустима или нет смертная казнь, именно ее голос является решающим, хотя спорящие этого и не сознают, из года в год и из века в век повторяя приевшиеся аргументы.

Одни только публикации на тему «Смертная казнь – за и против» учету не поддаются, и даже в научной печати счет идет на тысячи. Тем не менее, воз и ныне там, где его оставили Кант и Беккариа. Первый считал, что казни требует Разум; второй – что разум требует ее отмены, ибо она не предотвращает преступлений. К архетипическим аргументам можно, пожалуй, присоединить и отзыв Вольтера о воспитательной функции смертной казни: невозможно при помощи убийств заставить людей ненавидеть убийства. Но сколько ни забирайся в глубь веков, ничего неопровержимого все равно не найдешь.

И я давно предлагаю подвести итог в духе Лобачевского: то, что веками не удается доказать, и не может быть доказано.

В самом деле, аргументы «про» и «контра» можно разделить на три группы: рациональные, эмоциональные и метафизические. Рациональные пытаются доказывать, что казни каким-то образом влияют на уровень преступности, и прежде всего – убийств. Аргументы эмоциональные требуют казнить убийцу (помиловать его) просто потому, что этого «душа требует». Метафизические же аргументы обосновывают ту или иную точку зрения апелляцией к каким-то «вечным», не зависящим от наших человеческих пристрастий законам – законам Природы, Справедливости, Милосердия, Божества… Вот с них, метафизических, и начнем.

Христианский Бог запрещает убийство даже самого последнего негодяя – в этом Лев Толстой был убежден так же неколебимо, как Фома Аквинский в том, что казнь преступника вовсе не убийство, а лишь исполнение Божественной воли, которую злодей преступил. Кант полагал, что убийцу следует казнить, если даже точно известно, что он больше никого никогда не тронет и, более того, сделается полезным членом общества: справедливость не должна быть предметом торга. Люди казнят с особой непринужденностью, когда ощущают себя всего лишь орудиями неких высших сил.

Но – сегодня людей, искренне верующих в существование каких-то указаний свыше, не слишком много. Да и они при этом прекрасно знают, насколько противоположным образом могут быть истолкованы даже самые что ни на есть недвусмысленные требования не убивать и не мстить: казнь не убийство, но спасение души преступника от хотя бы будущих грехов; врагов нужно прощать, но только своих, а не Божиих; и вообще, нам не дано постичь буквальный смысл Писания: то, что написано Святым духом, может быть и прочитано только Святым духом, – все это слова христианских авторитетов.

Именно поэтому образованные и честные люди сегодня стараются быть рациональными, обосновывать необходимость смертной казни или необходимость ее отмены какими-то утилитарными аргументами. Именно прагматиками для прагматиков и проведены те сотни статистических исследований, которые так ни к чему и не привели: три четверти исследователей не находят вовсе никакой связи между казнями и убийствами, остальные расходятся в мнениях, положительная это связь или отрицательная. Потому-то пишущий эти строки и пришел к выводу, что вопрос о применении смертной казни вообще не может быть решен рациональными методами: высказываясь за смертную казнь или против нее, мы характеризуем не столько проблему, сколько собственную личность.

Мои аргументы: преступность, и даже ее частный сектор убийств, характеризуется не одним, а многими параметрами, число которых каждый может неограниченно увеличивать по собственному вкусу. И если один параметр улучшается, а другой ухудшается, то будет делом тоже исключительно личного вкуса считать итоговое изменение улучшением или ухудшением. Простейший пример: общее число убийств уменьшилось, но возросло число убийств, совершенных женщинами, – к добру это или к худу? Уменьшилось количество немотивированных убийств, но возросло число корыстных, уменьшилось количество бытовых, но возросло число заказных – прогресс это или регресс? Стали несколько реже убивать добропорядочных граждан, но вдвое чаще «подонков» (бомжей, ранее судимых и т. п.) – такую эволюцию наверняка многие только приветствовали бы.

Но оставим подобные тонкости в стороне и возьмем наипростейшую ситуацию: суды увеличивают число казней и убийства идут на убыль. Это ничего не значит, возразят противники узаконенных убийств: «после этого» не значит «по причине этого». Кроме того, прибавят они, нашу жизнь от преступных посягательств ограждает вовсе не один, а, минимум, два барьера: первый – страх преступников перед наказанием, второй – безотчетный ужас перед лишением жизни любого человека, ужас, который общество в состоянии внушить своим членам ровно в той степени, в какой оно само его испытывает. И казни, укрепляя первый барьер, разрушают второй: в обществе, привычном к казням, убийство перестает ощущаться делом немыслимым. Поэтому отдаленные последствия казней могут быть совсем иными, чем ближайшие, – чтобы оценить влияние казней, нужно рассмотреть статистику хотя бы лет за десять-двадцать.

Но за десять-двадцать лет случится не один десяток событий, способных тоже повлиять на уровень убийств: возрастет или снизится жизненный уровень, имущественная дифференциация, уровень безработицы, миграции, образования, доля молодежи или стариков среди населения, потребление алкоголя и наркотиков, изменятся жизненные ценности и стандарты, стрясется не один военный конфликт в самой стране или в зоне ее жизненных интересов – и т. д., и т. д., и т. д. В результате отдельный вклад собственно казней определить будет невозможно, как невозможно однозначно решить одно уравнение с десятью неизвестными.

Таким образом, все аргументы, претендующие на рациональность, в основе своей все равно оказываются либо эмоциональными, либо метафизическими. Именно метафизические мотивы бывают главными в периоды становления новых идеологий: и протестантизм, и большевизм постепенно смягчались, переходя от пламенной нетерпимости к равнодушной толерантности. Эмоциональные же основания более всего заметны в огромных колебаниях, которые испытывает отношение общества к казни в зависимости от того, что пишут в газетах и показывают по телевизору. Так, уровень убийств в СССР в 1980 году был на четверть выше, чем в 1989-м, но крики ужаса о всплеске преступности и, как следствие, о необходимости казнить, казнить и казнить раздались только в эпоху гласности. В странах с открытой статистикой происходит то же самое: покажут по телевизору серийного убийцу – число сторонников смертной казни подскакивает вдвое, покажут жертву судебной ошибки – оно падает ниже прежнего. Профаны не слишком задумываются о неустранимости судебных ошибок, но если им сообщить, что не где-нибудь, а в США ошибочно приговаривается к смерти каждый восьмой…

При этом у меня есть серьезнейшее подозрение, что в основе даже самых глубоких и утонченных метафизических аргументов все равно лежат эмоциональные, ибо даже и мышление философа, а не только мышление торгаша или сутяги, является подгонкой под желательный ответ, к которому без всяких оснований тянется его душа, – при том, разумеется, существенном отличии, что философу не требуется такое примитивное оружие, как прямая ложь: разумному достаточно натяжек и подтасовок.

Поэтому давно пора взяться за изучение мотивов, заставляющих человека занимать твердую позицию в рационально неразрешимом вопросе. Чаще всего это не личные материальные интересы, а стремление сохранить психологически комфортабельную картину мира, которая тоже создается культурой. И если обозначить эту иллюзорную картину мира туманным словом «мироощущение», то мироощущение убежденного сторонника смертной казни окажется до оторопи сходным с мироощущением его врага.

Центральный пункт этого мироощущения может быть, пожалуй, охарактеризован словом «простота»: и типичные убийцы, и типичные их истребители не знают сомнений, они убеждены, что на любой вопрос существует единственно правильный ответ, что последствия их действий им точно известны и что – едва ли, может быть, не главное – они никогда ни в чем не виноваты, они всегда только защищаются. Похоже, оба эти типа вдобавок постоянно подкрепляют друг в друге убежденность, что с подобным народом иначе нельзя. Однако этой далеко не святой простоте присуща, повторяю, блаженная уверенность, что уж кто-кто, а они ни в коей мере не ответственны за дела, творящиеся в социуме.

А между тем, даже убийство тоже является всего лишь крайней вариацией нормы: меняется норма – меняется и крайность. В обществе, в котором «средние» граждане готовы с легкостью оскорбить рассердившего их человека, «крайние» будут готовы ударить; где «средние» готовы ударить, «крайние» будут готовы убить. Того, что искренне осуждается всеми, почти никто и не делает: преступник в чудовищно преувеличенном виде демонстрирует нам, каковы мы на деле, без маски.

Сторонники смертной казни часто ссылаются еще и на то, что если во все времена люди казнили преступников, значит в этом есть глубокий смысл. Однако смысл этот был больше символический, чем утилитарный, то есть казнь была актом более культурным, чем прагматическим, она была не столько устранением преступника, сколько театрализованным представлением, – недаром слово «казнь» происходит от того же корня, что и слово «показывать».

Хотите доказательств? Сколько угодно.

Приглядываясь к смертной казни с древнейших времен, начинаешь видеть в этой мрачной и безобразной процедуре массу совершенно излишних для любой утилитарной цели завитушек, которые сближают ее не с чем иным, как с прикладным искусством, предназначенным прежде всего для демонстрации: оно призвано производить впечатление на какого-то ценителя (хотя бы воображаемого), что-то говорить о нашем богатстве, уме, хорошем или хотя бы экстравагантном вкусе – и так далее.

В старые добрые времена в смертной казни было столько демонстративного, зрелищного, в ней было столько условностей, аллегорий, символов, столько игры, цирка, спорта! И – да, юмора, хотя и первобытного: запекать человека в полом медном быке, чтобы его вопли имитировали рев животного, поджаривать на вертеле, как зайца, жарить в муке, как карася. В Индии преступника раздавливали при помощи дрессированного слона, хотя было бы гораздо проще раздавить его чем угодно – но это был бы уже не цирк. Распилить человека вдоль, подвесивши вниз головой, в сравнении с этим – грубая средневековая забава. Разорвать его четверкой лошадей, предварительно подрезав сухожилия, потому что иначе лошади не справляются, – здесь стремление к зрелищности еще более заметно, ибо можно было бы воспользоваться и лебедками – тогда не понадобились бы и мошеннические надрезы. Ну, а пожирание преступников дикими зверями в Древнем Риме действительно происходило в цирке и было любимым зрелищем римского народа. В Индокитае еще в средине XX века палач приближался к привязанной жертве, танцуя (жертве замазывали уши грязью, а в рот вставляли зажженную папиросу).

В средневековой Франции стационарная виселица служила знаком могущества сеньора: у герцога она была о шести столбах, у барона – о четырех, у шателена – о трех, а у прочей мелюзги – всего лишь о двух. В Древнем Риме рабы имели отдельного палача. Во многих странах вора вешали выше или ниже в зависимости от размеров кражи. Повешение считалось бесчестной казнью, а отсечение головы – привилегированной, хотя в Китае, например, все обстояло наоборот: там считалось зазорным утратить какой-то член, и, может быть, именно поэтому там возникла такая скрупулезная казнь, как рассечение на тысячу кусков – на мраморном столе, при помощи ножей разнообразной формы, каждый из которых предназначен для одной операции: для вырывания глаз, для удаления половых органов, «для рук», «для ног» – как банные тазики или полотенца. Столь тщательные регламентации не встречаются в утилитарных делах, где все стараются упростить и удешевить. В Европе, правда, потрошили проще, но зато внутренности сжигали у жертвы на глазах.

В свое время была распространена казнь-аллегория, казнь-нравоучение. В Риме периода империи поджигателя подвергали сожжению («подобное подобным»), фальшивомонетчикам на Руси «заливали теми их воровскими деньгами горло», существовал обычай казнить строителя, если в рухнувшем доме погибал его хозяин, но если погибал сын хозяина – казнили сына строителя. Любовников за прелюбодеяние обоих вместе закапывали живьем, а в древней Индии – укладывали на раскаленное ложе либо заставляли имитировать совокупление с раскаленным манекеном. В Германии за изнасилование вбивали в сердце дубовый кол (тоже «подобное подобным»?), причем первые три удара наносила жертва сладострастника.

Древние германцы перебежчиков вешали на деревьях, а трусов топили в грязи. В целях большей выразительности в разных странах часто казнили вместе с животными: вешали рядом с двумя волками или собаками, отцеубийц топили в мешке в обществе петуха, обезьяны и змеи. Тела Стеньки Разина и Никиты Пустосвята были отданы псам на снедь, театральность особенно заметна в расправах над умершими: так, полусгнившие останки Милославского по распоряжению великого Петра на свиньях везут к месту казни его сообщников и там обливают труп их кровью. Но, может быть, еще более театральна расправа над куклою Мазепы («Мазепы лик терзает кат»).

Казнь-нравоучение наводит некоторых теоретиков на мысль, что в выборе казни люди руководствуются некой идеей «соразмерности» казни и преступления. Но скажите, что общего – «соразмерного» – между привязанностью к папству и вырыванием внутренностей, между убийством мужа и закапыванием по плечи, между кражей земледельческих орудий или пчел и вытягиванием кишок (извлеченную из распоротого живота кишку прибивают к дереву и гоняют вора вокруг него, покуда он в силах держаться на ногах). Почему тот же Петр Великий, который так охотно рубил головы, сажал на кол и колесовал (кстати, по какой причине кости при колесовании нужно дробить именно колесом?), Гришку Талицкого и его сообщника Савина за распространение возмутительных тетрадей о царской особе подверг копчению заживо: их окуривали едким дымом в течение восьми часов, так что у них вылезли все волосы на голове и на бороде, а тела истаяли, как воск. Почему, в конце концов, женщин предпочитали казнить «без крови» – сжигать или топить? На каком основании выбирали, кого варить в воде, кого в вине, а кого в масле? Зачем нужно не просто медленно погрузить человека в воду, а предоставить это сделать приливу? Погрузить до пояса в бочку с негашеной известью, подвесить подбородком на перекладину так, чтобы казнимый едва доставал кончиками пальцев до груды камней и несколько часов изо всех сил тянулся на цыпочках, прежде чем умереть от удушья (если агония затягивалась, можно было время от времени убирать по камешку), – все это напоминает, скорее, не бухгалтерские расчеты, а вольную фантазию художника или игру счастливых любовников, не знающих, в какой еще позиции им воплотить свою солнечную страсть.

Когда душевнобольной Дамиен оцарапал Людовика XV перочинным ножом, казнь сочиняли всей Францией, но получилась всего лишь тяжеловесная компиляция: вырывать раскаленными клещами куски мяса, а в образовавшиеся раны вливать расплавленное олово, кипящее масло, смолу и другие тому подобные банальности, закончившиеся заурядным разрыванием на части четверкой лошадей. Зато королю было выказано подобающее уважение. Здесь мы имеем еще одну разновидность казни – казнь-жест.

Более демократичный смысл имеет казнь как жест коллективного отторжения: преступника волокут на место казни, привязавши к конскому хвосту, везут задом наперед на осле, в телеге для нечистот, наряженного в дурацкую шапку с рогами, с перьями, с хвостом, с погремушками, подвергая коллективному унижению со стороны народных масс, швыряющих в злодея нечистоты: чистый театр – знаки всенародного презрения. Нечто подобное происходило и у нас в тридцатые годы – в символической форме всенародного одобрения. В Китае и до самого последнего времени осужденных водили по улицам со склоненной головой, с плакатом на груди, выставляли на многолюдных митингах, чтобы они почувствовали, до чего они противны народу. В Иране до недавних пор сохранялась такая казнь, как коллективное забрасывание камнями (камни соответствующего размера привозили на самосвале, ибо они «не должны быть такими, чтобы лицо умерло от одного или двух ударов, но они не должны быть и такими маленькими, чтобы их нельзя было назвать камнями»). Смертная казнь при этом могла быть назначена за супружескую измену, за проституцию, за неоднократное употребление спиртных напитков, а также «за недостойную жизнь на земле».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю