355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Броня из облака » Текст книги (страница 1)
Броня из облака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:10

Текст книги "Броня из облака"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Александр Мелихов
Броня из облака

Пессимисты портят людям настроение —

оптимисты ввергают их в катастрофы.


Предисловие автора

Прошли восторги, и печали, и легковерные мечты… Но вот опять затрепетали пред мощной властью красоты. Я так и хотел назвать эту книгу – власть красоты. Но показалось слишком уж слащаво. Кто же поверит, что именно красота порождает дружбу и ненависть миллионов, что именно красота останавливает руку самоубийцы? Что именно красота направляет руку террориста? Ведь красота – это радость, а террор рождается ненавистью?

Да. А ненависть рождается страхом. Страхом что-то потерять. И чем выше мы ценим это «что-то», тем сильнее ненавидим источник угрозы. Но разве есть в мире что-то более важное, чем радость жизни, чем уверенность в собственной силе и ценности? Разве не о них мы все грезим в глубине души? А греза, обретшая отчетливость, воплотившаяся хотя бы в нашем воображении, – это и есть красота. Кого же нам и ненавидеть, как не врага, покушающегося на нашу красоту?

Именно потому, что каждый человек мечтает быть могучим и бессмертным, – именно поэтому человек существо высокое – тайно мечтающее о высоком, ибо ничто низкое не защищает от ужаса нашей мизерности и мимолетности в бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе. Потому-то под поверхностным кипением нескончаемой борьбы за баб и бабло, за министерские портфели, ресурсы и телевизионные часы, за самые удобные и почетные места на обреченном «Титанике» я различаю единый глубинный двигатель – стремление обрести экзистенциальную защиту, защиту от ужаса человеческой ничтожности перед лицом мирового хаоса, перед лицом несчастий, старости и смерти.

Обычно, отыскивая причины вражды, профессиональные конфликтологи вглядываются в столкновения выгод – они первыми бросаются в глаза. Примирить материальные интересы сравнительно легко – достаточно продемонстрировать конфликтующим явные преимущества компромисса: да, ты что-то потеряешь, но гораздо больше приобретешь. А вот тот, кто уступит в конфликте мифов и грез, в конфликте воодушевляющих образов своего прошлого и будущего, потеряет все. Если человек допустит рациональный анализ в мир утешительных и воодушевляющих фантазий, от них не останется ровно ничего, и он окажется нагим на космическом морозе.

К счастью, однако, искусство, от начала времен занимаясь сотворением наименее унизительного, наиболее красивого и вместе с тем психологически убедительного воображаемого мира, изобрело великий жанр, в котором предстают красивыми все враждующие стороны, – я имею в виду трагедию. Народный эпос чаще изображает «своих» красавцами без страха и упрека, а чужаков полными уродами, за которыми нет ни крупицы красоты и правды, – в трагедии же каждая из враждующих сторон по-своему права и по-своему красива. Поэтому смягчить вражду способна лишь трагедия, не отнимающая красоты и правоты ни у одной из сторон конфликта, принимающая и понимающая каждого.

Следовательно: формирование образа прошлого и образа будущего, в которых ни одна из сторон не чувствовала бы себя униженной, невозможно без участия художников слова, обладающих чувством трагического, умеющих чувствовать чужую правоту, восхищаться чужой красотой. Конфликтологи и дипломаты должны брать уроки у Шекспира и Софокла.

Дипломаты, Шекспир, Софокл – уж больно это высоко парит над нашей повседневностью!

Хорошо, спустимся с небес в физиологию – туда, туда, смиренней, ниже. Вы замечали, что почти все сигналы нашего тела это сигналы боли – тут трет, там давит, здесь жжет, – это удовольствия нужно организовывать специально, а боль это праздник, который всегда с нами. Именно он подсказывает, что главная функция нашей психики – самооборона, формирование наименее унизительной картины мира, где мы предстаем красивыми и значительными, а в некотором смысле даже и бессмертными.

К мыслям этим меня развернула тоже самая суровая повседневность – клиника скорой помощи. И для чего нужна красота, мне открыли самоубийцы.

Когда я начинал работать с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я заранее трепетал, с какими страшными трагедиями мне предстоит столкнуться. Но оказалось, что практически ни с кем из них не случилось ничего такого, чего не случалось бы с каждым из нас. Только мы преодолели этот соблазн, а они не преодолели, у нас сработала какая-то система защиты, а у них не сработала. И я стал размышлять, что же это за система, позволяющая нам преодолевать обиды и утраты.

Я не сразу заметил, что среди немалого числа страдальцев, с которыми мне пришлось иметь дело, не встретилось ни одного, кого бы привела к краю пропасти потеря имущества – сгорела дача, разбилась машина, – утрата убивала лишь в сочетании с унижением. На первых порах я пытался приуменьшать беды своих пациентов, но быстро понял, что требуется ровно обратное. Это о потерянном портфеле можно сказать: он был старый, немодный, вам не к лицу. Но об умершем отце уже так не скажешь: он был старый, немодный, вам не к лицу…

И если у девушки погиб возлюбленный в горах, ей нужно говорить не то, что ты, мол, найдешь еще десять таких, но ровно противоположное: таких, как он, больше нет, он и погиб оттого, что был храбр и романтичен, никто в мире так не любил, как вы, если бы люди узнали о вашей любви, они бы стали слагать о ней легенды – ибо убивает не само несчастье, но ничтожность, некрасивость этого несчастья. А вот если перед нашим горем гнутся горы, не течет великая река, и древо с тугою к земле приклонилось, то нам уже легче. Если человеку удается создать красивую сказку о своей беде, перевести ее из жанра бытовой драмы в жанр трагедии, он наполовину спасен.

Именно это и делает культура. Она создает красивый образ мира и нас в нем и тем преодолевает экзистенциальный ужас, то есть совершенно обоснованное ощущение нашей мизерности в бесконечно огромном безжалостном мироздании. От этого ужаса нас спасает только фантазия, наша способность ставить воображаемое выше реального. В чем, собственно говоря, и заключается пресловутая духовность.

Обычно думают, что культура – это некое красивое облако, имеющее слабое отношение к нашей грешной земле, где правит злато и особенно булат. Однако на самом деле культура – это и защищающая нас броня, это и фундамент, на котором стоят государства, это и сокрытый двигатель науки и военного дела – но она же может оказаться и оружием, вдохновляющим террориста. Культура может порождать как всеобщую терпимость друг к другу, так и яростную вражду.

В этой книге я и пытаюсь поразмыслить, каким образом можно сохранить драгоценные плоды национальной культуры и предельно ослабить опасности, которые она, увы, тоже неизбежно несет.

Почему мы себя убиваем,
или
Почему мы еще живы?

Основной вопрос философии Альбер Камю формулирует так: стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Однако лично передо мной этот вопрос во всей его грандиозной наготе еще лет сорок назад поставил Лев Толстой: в чем заключается смысл жизни, который не уничтожался бы смертью? Ради чего нам мучиться, когда жизнь перестает быть легкой и приятной? Да и может ли она быть приятной для человека, наделенного воображением, постоянно напоминающим ему, чем она закончится. Вцепившись в куст, человек висит над колодцем, на дне которого его поджидает разинувший пасть дракон; а между тем, две мыши, черная и белая, неустанно грызут стебель, на котором держится куст. И тогда… Тогда несчастный начинает торопливо слизывать сладкий сок, которым покрыты листья.

Вот наша жизнь: мышь черная, ночь, и мышь белая, день, безостановочно приближают нас к смерти, а мы тем временем спешим нализаться – кто чем. Кто удовольствиями, кто властью, кто почестями, а кто и вином, и в этом контексте они выглядят отнюдь не глупее прочих. А те, кто предпочитает по доброй воле разжать руки, начинают представляться всего лишь более мудрыми и храбрыми.

В советские годы смерть была просто вычеркнута из общественного сознания: шансы попасть в печать имел только тот, кто пал на поле брани, погиб в огне, спасая колхозный урожай, или получил смертельные ожоги, вытаскивая ребенка из рукотворного гейзера лопнувшей тепломагистрали. Остальные должны были обретать смысл жизни в строительстве коммунистического завтра, а если это занятие недостаточно их захватывало, то – сами виноваты – общество оставляло их один на один со смертью. Их – это практически всех нас. Советская пропаганда давным-давно утратила власть над сердцами – и вместе с тем не позволяла укрепиться ни одному альтернативному смыслообразующему институту. Хотя народ что-то для себя выискивал и в марксизме-ленинизме, – хорошим людям при всех режимах хочется жить не только ради собственной шкуры.

Я тоже пытался соорудить какой-то плотик из подворачивающихся под руку обломков великого кораблекрушения. Единственное мировоззрение, которое я вынес из столичного университета, было научное: ничего не принимать без доказательств, все субъективные чувства и мнения перепроверять при помощи измерительных приборов. Сам великий Эйнштейн учил нас, что вопроса «Существует ли такое-то явление?» для физика нет, – есть только вопрос «Как это измерить?» Поэтому спрашивать «Какова ценность нашей жизни?» следует тоже у этой высшей инстанции – у барометров и вольтметров. Которые дружно отвечают: «Ноль, ноль, ноль, ноль, ноль». Я, конечно, знал, что разные религии как-то определяют место смерти в человеческом мире, но ведь уважающая себя наука несовместима ни с одной религией. Поскольку дело науки возбуждать сомнения, а дело религии их усыплять.

Верующие, правда, частенько говорят ученым: «Если даже мы не можем доказать, что Бог существует, то и вы не можете доказать, что он не существует. А потому мы вправе…» – «Нет, не вправе, – возражают ученые. – Если вы не можете доказать существование чего-то, вы просто не имеете права об этом высказываться». – «Кто же по-вашему создал мир, если не Бог?» – «А кто по-вашему создал Бога?» – «Бог существовал всегда». – «И мир существовал всегда. Вы всего лишь относите неизвестность к ничего не означающему слову».

И так до бесконечности. Сегодняшний образованный человек в глубине души уже сознает, что выбор любой модели мира – с объективным смыслом его существования или без оного, с Богом или без Бога, – в конечном счете совершает он сам. И если даже ему кажется, что он всего лишь доверяется какому-то методу или какой-то высшей инстанции, – все равно от него зависит, полагаться на них или не полагаться. То, что сегодня иногда именуют религиозным возрождением, чаще всего – психологическое иждивенчество: в религии охотно принимают ее утешительную сторону и очень редко замечают требовательную, – многие ли готовы раздать имущество или подставить ударившему другую щеку? А об устрашающей стороне, кажется, и вовсе забыли, заслуживши за это хотя бы кратковременную экскурсию в геенну огненную.

А вот как, например, мы решали бы вопрос о смысле жизни на месте, скажем, древних греков с их трагической религией, не подслащенной даже идеей воздаяния, – всем одна участь, и героям, и трусам, и праведным, и неправедным, человек – бессильная игрушка бессмысленного рока… Мир и в самом деле трагичен: все самые дорогие для нас ценности противоречат друг другу, – выбирая одну, мы неизбежно попираем остальные; успех зависит не от нас, – случай может разрушить самые хитроумно изобретенные и настойчиво воплощаемые замыслы и увенчать удачей глупца и труса… Но трагические греки почему-то не выглядят несчастнее нас.

Чтобы набраться стойкости перед жизненными испытаниями, нам тоже необходима прививка трагического. Правда, новое время к двум главным компонентам трагического миросозерцания – неустранимая противоречивость и непредсказуемость мира – прибавило третью: нашу неустранимую ответственность, понимание того, что всякое воззрение на мир есть в конечном счете еще и продукт нашей собственной воли. Нам больше не на кого сослаться, мы сами назначаем, что считать добром и что злом, что красотой и что безобразием, что осмысленностью и что абсурдом. Поэтому мы должны научиться держаться ни на чем.

Но по силам ли это человеческим? Можно ли безоговорочно ценить то, чему ты сам же и назначил цену? Впервые серьезно задумавшись об этом молодым советским математиком, – то есть метафизически полным дикарем, – я чуть голову не сломал, пока додумался, что смысл жизни – не звезда и не химический элемент: его невозможно открыть в готовом виде, – его создаем мы сами, и другого судьи нет и быть не может. Измерительные приборы могут определить, сколько соли и перца содержит котлета, но вкусная она или нет, можем сказать только мы. Эти, простите за выражение, искания я включил в свою первую повесть «Весы для добра», и с изумлением узнал, что поиски смысла жизни есть прямая антисоветчина: жизненного абсурда, равно как и секса, у нас не существует.

Повесть удалось опубликовать лишь в высокую перестройку, но к тому времени я успел нарыть еще кое-что. Проблема смысла жизни и проблема самоубийства эквивалентны, оба эти вопроса – «Почему мы себя убиваем?» и «Почему мы себя не убиваем, что привязывает нас к жизни?» – отыскивают одну и ту же причину. Ибо инстинкт самосохранения, страх смерти не есть привязанность к жизни. Инстинкт самосохранения включается лишь в минуты реальной опасности, а потому самоубийцу он может остановить разве что в последний миг, – тогда как наличие жизненного смысла почти изгоняет даже фантазирования о самоуничтожении. Более того, каждому порядочному человеку хорошо известно, сколь часто мы оказываемся более стойкими в отстаивании чужих, а не собственных интересов: потерять свои деньги – чаще всего только неприятность, зато потерять чужие – серьезная драма, вполне способная поставить честного человека на грань самоубийства.

Это наблюдение наводит на общий закон: привязанность к себе делает нас слабыми и уязвимыми, а сильными нас может сделать лишь привязанность к чему-то внешнему. И убеждения прочными в нас бывают лишь те, которые мы получили извне, и лучше всего – по наследству. Мы начинаем сгибаться перед несчастьями не просто потому, что в нас ослабевает наша индивидуальная воля, а главным образом потому, что в нас слабеет «чужое» – коллективное, наследственное.

Мне когда-то с огромным трудом выдали в Публичной библиотеке классический трактат Эмиля Дюркгейма «Самоубийство», – такие вот были государственные тайны, почти сто лет открытые всему миру. Но итоговая формула Дюркгейма – рост самоубийств тесно связан с упадком сплоченности общества – показалась мне не совсем удачной: мне казалось, что вместо слов «упадок сплоченности» точнее употребить выражение «освобождение личности». Ибо у меня уже была художественная модель самоубийства, включенная в роман «Горбатые атланты»: на краю света рабочий поселок утопает в грязи, бедности, воровстве, пьянстве и прочих безобразиях. И некоему пророку удается преобразить этот уголок ада в уголок рая: на месте развалюх вырастают чистенькие домики, исчезает национальная вражда, воровство, в либеральных школах чистенькие дети пишут оригинальные сочинения, но – возникают самоубийства. Убийств-то и прежде было выше головы, но вот убивать себя не додумывался никто. И в конце концов покончил с собой любимый ученик пророка, – красивый, талантливый, способный сделаться ученым, общественным деятелем… Но – зачем? Чтобы служить людям? Служить тем, кто ничуть не выше его самого? «Но я ведь служу», – растерянно бормочет пророк, и слышит в ответ: «Я не верю, что вы служите этим заурядным людишкам, не стоящим вашего ногтя. Мне кажется, вы служите какому-то богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: трудитесь, не ссорьтесь, уважайте каждое мнение и каждый обычай… Я же до такой степени выучился уважать чужое, что перестал уважать свое. Я завидую своему отцу, который точно знал, что хорошо и что плохо: стащить что-то на заводе значит быть умным, проломить кому-то башку значит быть храбрым, а я знаю, что все относительно: где-то стыдно грабить, а где-то стыдно трудиться, где-то красивы прямые носы, а где-то приплюснутые…»

И пророк с ужасом понимает, что дал людям комфорт, достаток, вежливость, но разбил стереотип их жизни: внес сомнения туда, где прежде все делалось автоматически. А человек силен и спокоен только тогда, когда остается автоматом, управляемым извне, когда по любому вопросу у него есть единственно правильное мнение. А там, где допускаются два мнения, завтра их будет четыре, послезавтра восемь, – они начнут делиться, как раковые клетки… Всеобщее несогласие, то есть всеобщее одиночество, и неуверенность во всем – вот итог свободы и терпимости. Свобода – это рак, оригинально мыслящего человека должно истреблять неизмеримо более неукоснительно, чем скромного убийцу, не покушающегося на общепринятые мнения. Ибо ценность этих мнений только в их общепринятости и заключается. В том, что они ощущаются как святыни.

Я совершенно не склонен к мистике, – святыней я называю любую ценность, в которой мы не в силах усомниться, несмотря на самые убедительные доводы разума. Для кого-то святыней может быть наука, для кого-то нация, для кого-то чужая собственность, для кого-то чужая жизнь, но всегда – что-то внешнее, не лично нам принадлежащее. Устав держаться, мы чувствуем себя вправе разжать руки. Но когда держим над бездной тех, кого любим – и даже не очень любим, – этот миг так никогда и не настает: те, кого мы спасаем, на самом деле спасают нас. Возможно, мы боролись бы за жизнь вдесятеро более мужественно, если бы не считали свою жизнь нашим личным достоянием. Гуманистическая формула «Все должно служить человеку» в мучительных ситуациях обрекает нас на бессилие: человек не может ощущать святыней самого себя.

Как сохранить преданность собственным святыням и одновременно избежать кровопролитного столкновения святынь – сегодня это проблема проблем. Выход, по-видимому, в том, чтобы понять, что по большому счету все святыни не только соперничают, но и дополняют друг друга, служа какому-то более высокому целому. Что это за целое – тоже вопрос вопросов. Довольно очевидно, что и его нельзя открыть в готовом виде, а можно только создать – частью интеллектуальными, а частью (если не главным образом) – художественными усилиями: только они способны придать умственной конструкции чарующее обаяние. Для Дюркгейма целое – это «коллектив», общество. Но какое именно? Семья, профессиональная гильдия, нация, человечество? Дюркгейм как будто не замечал противоречивости требований, предъявляемых всеми этими коллективами. И служить, он считал, можно только обществу, ибо даже Бог есть всего лишь символический образ коллектива.

Но что значит «служить обществу»? Участвовать в системе разделения общественного труда, отвечал Дюркгейм. Но участвует ли в этой системе всеми осмеиваемый художник, стоимость картин которого век спустя будет равна бюджету небольшого государства? Поэт, которым искренне восхищается лишь сотня-другая знатоков? Ученый, труды которого никогда не будут иметь практического приложения? Путешественник, который переносит невероятные тяготы и опасности, а часто и жертвует жизнью, чтобы добраться до какой-то точки земного шара, куда ничего не стоило бы долететь на вертолете, если бы только там кто-то что-то забыл? И более того – служит ли обществу поэт или художник, который так никогда и не находит признания? Не правильнее ли всего считать, что обществу служит всякий, кто увеличивает в нас восхищение миром – и прежде всего, восхищение человеком: да, такому существу стоит жить! И стоит служить продолжению его рода.

Это и есть ответ на вопрос, почему мы себя не убиваем, – потому что наша фантазия позволяет нам преображать страшное в красивое. То есть сходное с культурными образцами. Не имеющие таких образцов лишены и возможности ощутить красоту своего горя.

Но я шел к этому простому итогу через горы цифр и фактов. Сегодня даже интересно перечитать мои заметки конца 80-х.

Спасительная роль объединяющих святынь, мобилизующая роль красоты подтверждаются суицидологической практикой. Однако для трезвых умов такие высокопарности, как Дух, Культура, – в лучшем случае глазировка на булочке. А потому бывает особенно приятно, когда практические деятели признают жизненно важными невещественные ценности. На Четвертом перестроечном съезде народных депутатов СССР директор госплемсовхоза А. Долганов объявил, что в нашей стране ежегодно кончают с собой около шестидесяти тысяч человек – из-за тяжелого материального положения и поругания таких святынь, как Ильич и революция. Знал ли этот печальник, что за те десятилетия (1965–1985), когда подобные святыни царили над страной, число самоубийств удвоилось – с 39,5 до 81,5 тысячи? Зато с началом безбожного очернительства эта цифра упала ниже 60 тысяч.

А вообще, не существует никакой связи между числом самоубийств и материальными условиями жизни людей (бытие не определяет сознания). Но сообщите дилетанту, что чаще всего кончают с собой старики, – разумеется, кивнет он, старость не радость. Скажите, что молодые, – еще бы, у них порывы и незрелость. Скажите, что бедные, – разумеется, от лишений. Богатые – зажрались. Образованные – от большого ума, необразованные – от малого, пьющие – от водки, непьющие – от неумения расслабиться…

Вам не удастся сочинить такой нелепости, о которой он не сказал бы: «Я так и знал». Но среди противоречивых, исключающих друг друга объяснений вы заметите одну закономерность: причины будут приводиться сугубо материальные – имущественные, медицинские, но никогда – духовные, связанные со взглядами людей, их нравами, вкусами, ценностями. Учение Маркса сделалось всесильным потому, что оно отвечало глубочайшей человеческой потребности – жажде простоты, жажде иметь элементарный и универсальный ответ на сложнейшие вопросы мироздания.

И, тем не менее, разгадка проблемы самоубийства кроется главным образом не в материальном быте людей, а в их мнениях, нравах, отношениях друг с другом: ни одна материальная закономерность не сохраняется при переходе к новому социуму или временному отрезку. Вопреки распространенному мнению, люди с возрастом кончают с собой все чаще и чаще (хотя максимум суицидальных попыток приходится на 16–24 года), однако в некоторых странах – в том числе и в СССР – выделяется относительный пик в возрасте «предварительных итогов» 45–54 года. Но в 20-е годы три четверти попыток и две трети завершенных самоубийств приходились на возраст до 30 лет. А в Израиле, Исландии, Новой Зеландии – что в них общего? – наблюдается снижение самоубийств в «стариковской» группе. Шри-Ланка же дает безумный пик в группе 15–24 года (мужчины 70, а женщины 55 ежегодных самоубийств на 100 тысяч человек).

Обычно в бедных странах в несколько раз меньше самоубийств. Но в Венгрии в социалистическую пору было 56 мужских и 25 женских ежегодных самоубийств на 100 тысяч соответствующего населения, а в куда более процветающей Швеции – 28 и 11. А в похожей на нее Норвегии – 17 и 6. А в похожей Финляндии – 41 и 10. Попробуйте разглядеть закономерность: ГДР – 46 и 28, ФРГ – 30 и 16, Австрия – 35 и 15, Дания – 30 и 17, ЧССР – 32 и 12, Япония – 22 и 14, Куба – 20 и 14, США – 19 и 7, Франция – 23 и 9, Болгария – 21 и 9, Канада – 18 и 7, Польша – 21 и 4, Австралия – 16 и 6. Как видите, самоубийств среди женщин меньше, но суицидальных попыток больше (данные не самые свежие, но суть верна).

В Англии более всего были склонны к самоубийству высшие классы, затем чернорабочие, на последнем же месте – квалифицированные рабочие. С другой стороны, в США уровень самоубийств среди белых еще недавно был в два раза выше, чем среди цветных. В начале 20 века было твердо установлено, что самоубийства – болезнь больших городов, но вот в Ленинграде в 1989 году произошло 844 самоубийства, а в Ленинградской области – около 440, то есть «на душу населения» значительно больше…

Понять глубинные причины роста самоубийств невозможно, не вглядываясь в духовные факторы – незримые опоры человеческого бытия. Дюркгейм отмечает, что нет огорчения настолько пустякового, чтобы оно не могло стать причиной добровольной гибели, – это заставляет искать истинную причину утраченной стойкости где-то глубже: закономерный, устрашающий рост самоубийств во всей цивилизованной Европе (в несколько раз за вторую половину XIX века – во Франции их число удваивалось каждые 30 лет) не мог бы зависеть от будничных бед, которых во все времена бывает предостаточно. Дюркгейм практически исключает внешние материальные факторы; о биологических не может быть и речи – биологические параметры не способны так резко меняться.

Уровень потребления алкоголя тоже не главная причина: пьянство больше распространено в низших классах общества, а самоубийства в высших; больше вина пьют на юге, а самоубийств больше на севере. И вообще, если человек сначала пил, а потом повесился, это вовсе не означает, что повесился он от того, что пил: и пьянство, и самоубийство могут быть просто последовательными стадиями единого процесса. Алкоголиков у нас сегодня раз в десять больше, чем алкоголичек, но суицидальных попыток среди последних, по некоторым данным, больше в несколько раз, – отчего бы алкоголю так по-разному действовать на женщин и мужчин? Вот социологический портрет, так сказать, рядовой алкоголички и алкоголички-суицидентки. Рядовая: воспитывалась в неполной семье, образование ниже среднего, имеет собственную семью, мотивы алкоголизации интерперсональные, форма потребления алкоголя систематически-групповая, тип деградации эксплозивный. Суицидентка: воспитывалась в полной семье, образование выше среднего, не отягченная алкоголем наследственность, мотивы алкоголизации интраперсональные, форма потребления алкоголя запойно-одиночная, тип изменения личности астенический. Как видите, рядовая алкоголичка включена в породившую ее среду, суицидентка же ни с кем не разделяет свой образ жизни, катастрофически не соответствующий устоям, в которых она была воспитана.

В этом и заключается, по Дюркгейму, глубинная причина: разрыв связей со своим кругом, утрата твердых, не вызывающих сомнений жизненных правил. Частоту самоубийств, на поверхностный взгляд, в его время увеличивал рост образования и благосостояния, но этому резко противоречила одна социальная группа: евреи – не местечковые, живущие в изоляции, а просвещенные, ассимилировавшиеся европейские евреи, вполне усвоившие европейскую культуру и деловые навыки и ни имущественно, ни профессионально не выделявшиеся из обычного городского населения. Но евреям не страшно даже образование: относясь в социокультурном отношении к наиболее суицидоопасным слоям населения – дельцы, люди свободных профессий, – они выделялись из них пониженным уровнем самоубийств: их охраняла принадлежность к отчетливо очерченной общине, замешенная на религии регламентация быта. Разумеется, еврей-мясник и еврей-профессор верили очень по-разному, причем профессор (адвокат или писатель) зачастую и вовсе ни во что не верил, однако и скептики почитали в религиозных обрядах древний неприкосновенный обычай. Ритуал важнее мистической веры, полагал Дюркгейм, если только он почитается: в религии важнее всего совокупность неприкосновенных общественных обычаев. И чем большую свободу мыслей и отступлений от обрядов она предоставляет, тем шире круг самоубийц: их, в частности, больше среди протестантов, чем среди католиков (это наблюдение Дюркгейма впоследствии оспаривал его ученик М. Хальбвакс: среди католиков больше крестьян).

Подчинение желаний индивида некоему общепринятому духовному руководству Дюркгейм назвал сплоченностью общества. В падении сплоченности он и усматривал глубинную причину роста самоуничтожений. Однако этого рода «сплоченность» вовсе не означает взаимной любви – уменьшение самоубийств может идти рука об руку с возрастанием преступности. Кастовые, патриархальные общества с низким уровнем самоубийств современному человеку представляются просто ужасными, но – в них и угнетатели, и угнетенные, и даже преступники одинаково смотрят на вещи, существующий порядок представляется им единственно возможным, они имеют объекты совместного поклонения.

Именно освобождение желаний из-под контроля общества, утрата единства норм и ценностей, по мнению Дюркгейма, являются причиной резко повышенного уровня самоубийств в двух группах: люди свободных профессий и дельцы.

Люди свободных профессий, составляя наиболее культурную часть общества, лучше других понимают, что под луной нет ничего абсолютно справедливого, абсолютно достойного, абсолютно красивого, – что считается красивым у одних народов, безобразно у других, где-то невинность девушки свидетельствует о ее непорочности, а где-то всего лишь о непривлекательности, где-то превыше всего ценится талант, а где-то родовитость, все бренно, все преходяще, ничто не вызывает безоговорочного восторга и безоговорочной, не рассуждающей ненависти, – а потому и ни одна цель не захватывает до конца.

Культурному человеку, «умнику» обычаи собственного народа не представляются единственно возможными, а неспособность толпы усомниться в них лишь усугубляет презрение к людям – с их преклонением перед властью, богатством, ловкостью, жестокостью, с их примитивными вкусами, с их доверчивостью к нелепым и злобным слухам, к демагогам и колдунам (экстрасенсам) – и недоверие к пророкам и ученым… Все так, но драма в том, что люди представляют собой практически единственную земную цель всякого творчества. Одиночество – это не отсутствие собутыльников, одиночество – это никем не разделяемая любовь к чему-то. Например, к своему таланту…

Самоубийства этого рода Дюркгейм называет эгоистическими – именно пренебрежение к людям, считает он, лишает жизнь цели.

Но ведь все эти утонченности недоступны «делягам», на первый взгляд сориентированным на собственное брюхо? Однако и они озабочены вовсе не брюхом, а социальным успехом, а последний не имеет естественных границ. Желаниям может положить границу лишь авторитет, который мы уважали бы внутри себя, а не напоказ. В патриархальном, замкнутом обществе роль такого ограничителя исполняет общепринятый обычай: пария не мечтает стать брамином, а крепостной – барином.

Но в обществе, нацеленном на безграничное обогащение, на безграничное движение ввысь, для притязаний исчезают всякие рамки, – дельцы более всего страдают от непомерно разрастающихся аппетитов: они легко «рискуют необходимым в надежде приобрести излишнее», а неудача представляется вселенской катастрофой…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю