Текст книги "Его глаза"
Автор книги: Александр Фёдоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
XVI
Едва Стрельников вышел из дома, им овладела такая усталость, что хотелось лечь здесь же, на улице, на грязной мостовой. В этом состоянии сказывалась не одна физическая слабость, но и какая-то потребность унижения. Он сознавал теперь, что виноват кругом, и, несмотря на злобу, еще не вполне угомонившуюся в нем, острее всего сознавал, что поступил нехорошо, оскорбив так женщину, которая любила его сильно, даже беззаветно.
Может быть, в этой любви и таился главный ужас для него. Нет гнета более тяжкого, чем любовь, которая не нужна, но с которой связан крепкими узами.
Со смертью девочки эти узы, очевидно, распались; тем нестерпимее каждая попытка снова их спаять.
И все же он не должен был так поступать.
Если бы не было другой вины, еще более ужасной в его глазах, он способен был бы вернуться назад и от жестокостей перейти к покаянию: подобное уже бывало раньше. В такие минуты он склонен был к истинному великодушию, и в такой крайности для него заключалась своя слабость.
Но сейчас вернуться он не мог. Давила вина еще большая. Потому большая, что она была совершена перед той, кого он любил, из-за кого и произошла вся катастрофа.
Он спешил к ней, чтобы покаяться во всем и этим хоть немного облегчить то бремя, которое никто не мог снять с его души.
На этот раз она приняла его у себя. Дома никого не было.
Взглянув ему в лицо, она сразу догадалась, что произошло что-то печальное и важное, и это печальное и важное заключалось не только в том, что он похоронил свою дочь.
Но она не испугалась и не растерялась, а прониклась к нему глубокой жалостью и желанием успокоить его во что бы то ни стало.
В ее сияющих глазах была покорная готовность для него на все.
С особой серьезностью, почти строгостью, она проговорила:
– Ничего не скрывай от меня. Ничего.
В этом «ты», которому вчера было положено начало и которое нынче было произнесено ею так просто, заключалось для него целое откровение. Верно, и ее отец обращался так же к исповедникам, и она восприняла эту черту от отца.
Это еще более приблизило его к ней.
– Садись вот здесь и говори, – сказала она ему, указывая место возле себя на диване. И сама зябко закуталась в знакомый белый вязаный платок и с ногами забилась в уголок дивана.
Тихо проговорила:
– Мне немножко нездоровится нынче.
– Может быть, ты вчера простудилась?
– Нет, это не то. Ну, садись же, я слушаю.
Но он предпочел остаться у окна.
Наступали сумерки; они шли с моря, которое открывалось из окон так близко, близко. Серое было море, серое небо. И серые сумерки, точно рожденные этим небом и морем, подошли к окнам и обволокли их своей дрожащей паутиной.
Таинственно проникли в комнату, и она в этих сумерках как будто становилась все менее и менее реальной.
Так хорошо, так легче ему было исповедоваться перед ней.
Долго не мог начать. Прислушивался, как все ныло и томилось в нем. Слова казались ничтожными, не имевшими того смысла, который от них требовался. И, когда он, наконец, заговорил, было почти стыдно слов, и оттого, верно, очень трудно было стать вполне искренним.
Хотелось много объяснить, внушить. Он то и дело ждал, что она остановит его негодованием, криком, даже плачем. Замолчал и смотрел на нее с тоскливым вопросом.
Но она сидела, не шевелясь, все больше и больше окутываясь сумерками, по временам как бы теряясь в них и тем вызывая на такие признания, всю силу и мрачность которых он проникал лишь теперь. Раскрывались бездны, полные смрада и отчаяния. Он не щадил себя. Ничего не скрыл, рассказал все, что было, и про свое кощунство и про то чудовищное, что произошло вслед за тем.
Тут он услышал рыдание. Оно было тихое и как будто далекое, но в нем таилась такая горестная печаль, что он застонал, бросился от окна к дивану, где вся она сжалась в какой-то комочек, потерявшийся в сумраке. И упал на колени и искал ее руки.
Он бы вполне ее понял и не осудил, если бы она теперь оттолкнула его.
– Я не должен, не должен был говорить все, – вырвалось у него в отчаянии.
Но она, продолжая горестно и тихо рыдать, проговорила:
– Нет, это хорошо, что ты сказал. Так надо, так надо.
Похолодевшие руки его дрожали в ее руках. Ей не легко далось это отпущение, и оно было так неожиданно, что потрясло его.
Он так же зарыдал и упал ей головой в колени, как это случалось с ним в детстве, когда, провинившись и раскаявшись, искал прощения у матери.
Слезы ее падали на его руки, и руки теплели от них, и в самом прикосновении этих милых рук к лицу его и глазам была отрада невыразимая.
Так они плакали долго, как бы поверяя друг другу этими рыданиями и слезами то, чего в словах нельзя было высказать.
Потом затихли в глубоком изнеможении и лишь иногда вздыхали подавленно и скорбно.
Но вот он опять услышал ее голос, и на этот раз в нем была, несмотря на печальное спокойствие и кротость, покоряющая сила. Точно голос этот исходил не от нее, а откуда-то свыше.
– Иди сейчас к ней и примирись. Перед ней ты виноват больше, чем передо мной.
Он на своей голове ощутил ее руки, как благословение, и, если бы в эту минуту она потребовала от него величайшей жертвы, он с радостью пошел бы на все.
– Да, да, я пойду, – ответил он дрожащим от непонятного и невыразимого восторга голосом. – Любовь моя, я пойду.
И, приложив ее пальцы к своим еще влажным глазам, он замер так в бесконечном блаженстве и тихо вышел.
XVII
Что-то остановило его на пороге, дохнуло тревогой и холодом.
Но сердце было переполнено новым чувством, в котором заключалось так много доброты, что он переступил порог с светлым желанием мира и прощения. Ведь, бывает же, что люди расходятся и все же остаются друзьями. И он останется ее другом, будет помогать ей.
Отпер дверь квартиры своим ключом и был непонятно поражен, когда попал в полную тишину и темноту.
Стало в первую минуту жутко от этой темноты и безмолвия. С дрожью в сердце припомнилось, как один его приятель, знаменитый артист, явился глубокой ночью домой и в темноте наткнулся на что-то тяжелое, висевшее посреди комнаты. Зажег спичку, оказалось, что повесилась его жена.
Стрельников поспешил чиркнуть спичкой. Сера вспыхнула, но тут же отлетела шипя и погасла. И стало еще темнее и тише, и сильнее охватило предчувствие неминуемой беды.
Захотелось бежать, но он с усилием подавил свою нервность и малодушие.
Снова зажег спичку и при ее маленьком колеблющемся пламени прошел в свою мастерскую. Здесь он засветил свечу, и огонь несколько успокоил его. Как не пришла в голову такая простая мысль, что хозяйка могла уйти?!
Все же он с беспокойным волнением направился в соседнюю комнату, свидетельницу всех пережитых ужасов.
Комната была пуста.
Он, уже ободрившись, обошел всю квартиру, и, наконец, сделал то, с чего следовало начать: посмотрел в переднюю. Ее пальто и шляпы с траурным крепом там не было.
Ясно, что она ушла. Куда? Надолго ли?
Может быть, к детям, а, может быть, на практику. Узнать было не у кого. Прислуга, отпущенная после похорон, не возвращалась.
Что же теперь делать?
Он так приготовился к покаянию. Представлял себе чувствительную сцену примирения, может быть, слезы, даже упреки и мольбы. Он приготовился исполнить свой долг сейчас, пока горело сердце слезами. С этим никак не вязалась такая простая вещь, что ее нет дома.
Не ожидать же до завтра. Здесь это ему казалось совсем невозможным. Лучше прийти снова утром, а эту ночь провести в какой-нибудь гостинице или у кого-нибудь из приятелей.
Только не у Дружинина.
Решил некоторое время обождать ее.
Вернулся в мастерскую и сел на диване. Заметил, что тубероз уже не было, но и это не затмило его доброты. Подумалось только, что, будь на месте эти цветы, не так подавляла бы тишина и воспоминания.
Что-то вспомнил. Вернулся в ту комнату и в темноте поднял изломанную игрушку. Нерешительно подержал ее в руках и положил в боковой карман.
Опять охватила тишина, и в этой тишине было что-то свое, полное тайны.
– Завтра пришлю за вещами, – произнес он вслух, чтобы нарушить эту тишину и тайну.
Но с той самой минуты, как он взял игрушку, не покидали мысли об умершей девочке, и над ними вилась сказка о душе, девять дней пребывающей в доме земного бытия.
Чтобы побороть эту нервность, он опять стал перебирать свои вещи и даже хотел запереть ящики, где у него хранились письма и бумаги. Раньше он никогда этого не делал из деликатности перед ней. Сейчас другое: ведь, он уж больше не вернется сюда.
Но едва он подошел к столу, как услышал звук отпираемой двери и в смущении оставил все как было, точно испугался, что она увидит его за таким делом.
Момент встречи выходил совсем не таким, как он представлял себе.
Стал дожидаться, когда она разденется. Казалось, дико идти со свечой в переднюю и там помогать снять пальто.
Она, удивленная присутствием кого-то в доме, может быть, меньше всего ожидавшая увидеть его, как была в пальто и шляпе, направилась в мастерскую.
Он слышал ее шаги, не женские, хотя и легкие шаги, и обернулся к двери, чтобы встретить ее словами, которые были приготовлены раньше. Хотя уже за этими словами не было прежней глубины и искренности.
Она остановилась в дверях.
Траур, спускавшийся с ее шляпы, бросал тень на ее лицо, и без того смутно освещенное пламенем свечи. Траур придавал жуткую новизну всей ее фигуре.
В руках ее белел сверточек, и по особой упаковке он догадался, что сверточек из аптеки.
И опять мелькнула тревожная мысль: «Яд».
Она положила сверточек на стол и сняла перчатки.
Он решил быть как можно более мягким и добрым, что бы там ни было, и сказал, делая шаг к ней:
– Я вернулся. Я не мог так уйти.
Она вздохнула, скорее, простонала, и сделала к нему движение с простертыми руками, точно готова была упасть в его объятия.
Он принял это иначе и дружелюбно взял ее руку.
Стараясь проникнуть взглядом в его глаза, она, сжимая его руку, возбужденно и порывисто заговорила:
– Я надеялась, я знала, я не могла допустить, что ты оставишь меня так.
Видно было, как она тяжело дышала, и воспаленные глаза ее как-то снизу вверх заглядывали в его лицо.
Он смутился, предчувствуя, что она может не так истолковать его возвращение.
Поспешил высказаться:
– Да, да, я был неправ. Больше того, непростительно жесток, особенно в такую минуту, когда...
Он хотел сказать: «Когда решил навсегда расстаться».
Но она не дала ему договорить.
– Не надо, не надо вспоминать. Это был кошмар, который лучше всего забыть. Я, ведь, знаю, ты добр. И, может быть, я тут виновата не меньше, чем ты. Но никогда, никогда больше не будем вспоминать об этом.
Последние слова ее сразу смяли все приготовленное ранее. Она сказала: никогда. Значит, истолковывает его приход по-своему. Хотелось прямо и резко заявить ей, что она ошибается. Но она не давала ему вставить слово.
Как-то неестественно вдруг засуетилась, оживилась и заговорила возбужденно быстро, быстро:
– Что же это я в пальто? Помоги мне раздеться. У меня дрожат пальцы, и я не могу расстегнуть пуговиц.
Он машинально повиновался и помог ей снять пальто, в то время, как она вынимала шпильки из шляпы и снимала ее вместе с трауром, продолжая безостановочно говорить:
– Я так исстрадалась за эти страшные дни и ночи. Боялась, что сойду с ума.
Заметив его нетерпеливый жест, она подняла руки, силясь улыбнуться.
– Прости, прости, не буду. Это было безумие с моей стороны. Я была не в себе, когда пошла в аптеку, вот за этим. Я должна сознаться, ты простишь: безумие и только.
Ему было больно слышать подтверждение того, что мерещилось. Как теперь рассеять ее заблуждение?
«Надо осторожно, надо осторожно», – говорил он сам себе, но не знал, как приступить.
Она, все суетясь, поправляя волосы и платье и как-то жалко кивая головой, продолжала заискивающе:
– Правда, лучше не вспоминать. Разве я могла на самом деле так поступить?
Она поправляла волосы и платье и в то же время металась по комнате, как бы стараясь убедиться, что все на своем месте. Но при последних словах, вдруг побледнев, остановилась, сама пораженная безумием задуманного. И обратилась к нему уже трогательно, почти добродушно:
– Вот странно, мечусь по комнате и забываю, зачем. А просто мне нужны спички, зажечь лампу. Хочется, чтобы было светлее.
И она улыбнулась.
– Дай-ка мне спички.
И он, ужасаясь и этим словам, и этой улыбке, достал из кармана спички и подал ей. Каждая такая мелочь опутывала его решение новыми и новыми нитями. Если он сейчас не разорвет их сразу, дальше будет еще труднее.
– Послушай, – приступил он, стараясь придал своему голосу мягкость и спокойствие, а, главное, притворяясь далеким от понимания ее обнадеживающих мыслей. – Я знал, что ты поймешь меня и сумеешь встать выше обычных чувств.
Он говорил это все в то время, как она, зажигая лампу, стояла к нему спиной. Но, едва она при последних словах обернулась, он смешался.
Испуг сверкнул в ее глазах, и она перебила его вздрогнувшим голосом:
– Ах, да не надо же, не надо! Не пугай меня!
Зажженная ею лампа разгоралась и начинала коптеть. Но было уже не до того, чтобы поправить. Не хватало более сил таить, жалеть и колебаться.
Он почти крикнул:
– Нет, я не могу так. Я пришел тебе сказать, что решение мое остается неизменным, но я хотел бы надеяться, что мы расстанемся друзьями.
Она широко открыла на него глаза. Ахнула и опустилась на стул.
Лампа продолжала коптеть, и уже неприятно раздражающе пахло копотью.
Он подошел поправить огонь. Аптечный сверточек бросился в глаза, и он едва удержался, чтобы не протянуть руку и не спрятать его.
Но она подозрительно обернулась, и он отошел. Заговорил примирительно и кротко:
– Эти три года, которые мы прожили вместе, в них было много дурного и я беру за все это вину на себя. Но было и хорошее. Если бы жива была девочка, я бы, наверное, не оставил тебя, хотя мне было бы тяжело отказаться от этой девушки, которую я так полюбил.
Губы ее вздрогнули и некрасиво искривились:
Он поспешил:
– Но это вовсе не значит, что, расставаясь с тобою, я совсем от тебя отрекаюсь. Я буду тебе помогать, как и раньше. С этой стороны все останется по-прежнему.
Он, краснея, договаривал последние слова; ее глаза смотрели на него с страшной неподвижностью. Казалось, каждым своим словом он углублял их, и они становились похожими на бездны, куда звуки слов падали, как земля в могилу.
– Не смотри на меня так! – вскрикнул он почти умоляюще, чувствуя непонятную тревогу от этих глаз. – Если ты сама любишь, ты понимаешь, что значит любовь! Я не могу оставить ее, хотя бы сердце мое разрывалось от жалости к тебе.
Замолчал.
Молчала и она. И он видел, как она собирала все свои силы. У него на глазах она творила эту страшную работу, чтобы начать борьбу.
Вот поправила как-то машинально волосы и запекшимися губами прошептала:
– Так, так!
Передохнула глубоко и тяжело. Зачем-то хотела встать и опять опустилась.
– Да, да, я чувствовала, что это так!
Подняла на него глаза и с усилием выдавила из груди:
– Но не может быть. Ты не захочешь убить меня. Я не могу без тебя жить. Слышишь, не могу! Моя любовь, ты знаешь, перенесла большие испытания. И перенесет еще больше, только останься со мной.
Он схватился руками за голову:
– Не могу, не могу!..
Тогда прямо сказала то, чего не говорила никогда:
– Ты, может быть, не понял меня. Я, ты, ведь, знаешь, терпела все твои измены, и, теперь я примирюсь с тем, что ты будешь любить ее, только не покидай меня...
Но он перебил:
– Нет, нет, это невозможно!
– Никогда, ни словом, ни взглядом, ни намеком...
– Говорю тебе, невозможно!
Она закрыла лицо руками, как будто он бил ее этими словами, но не остановилась в самоунижении.
– Ну, хорошо... Ну, тогда... – голос ее упал. – Тогда пусть... Я уж не знаю... Тогда пусть она живет здесь вот... здесь, в этой комнате, где умерла твоя... наша девочка... Я никогда не выдам себя... своей боли...
Он был не в силах побороть чувство, в котором сказалось больше отвращения, чем жалости.
– Стыдись, что ты говоришь! У тебя девочки, подростки...
И, чтобы смягчить укоризненную резкость этих слов, поспешил добавить:
– Они помогут тебе примириться с этим... с этой неизбежностью...
– Нет! – с отчаянием воскликнула она. – Нет!
И опять в голосе ее зазвучала униженная и страстная мольба:
– Ну, хочешь... хочешь, переговорю с ней я? Она поймет, что это не нарушит ее счастья. А я... я буду рабой. Ведь, я необходима тебе. Ведь, ты нуждаешься в заботах, как ребенок, а она сама дитя.
– Нет, нет! – крикнул он, чувствуя, как его начинает охватывать раздражение.
У нее уже иссякли слова. Тогда она бросилась перед ним на колени и, обхватив его ноги, захлестнула, как петлей.
Это переполнило его терпение.
– Довольно! Ты заставляешь меня раскаиваться в том, что я вернулся!
Она медленно поднялась, растрепанная, с искаженным от страдания и оскорбления лицом.
– Вот как! Ты вернулся! Вернулся от этой рыжей куклы, чтобы еще более унизить меня!..
Он видел, что опять начинается та же кошмарная сцена, и попытался сдержать себя и обуздать ее.
– Ты ругаешь эту девушку, а, между тем, это она послала меня к тебе, чтобы я выпросил у тебя прощение за обиду, которую тебе нанес.
Но эти слова, которыми он думал смягчить ее, вызвали новый взрыв бешенства. Она вскочила и произнесла, закинув вызывающе голову:
– Передай ей, что я плюю на ее милость. Да, да, плюю! Вот так!..
И она в самом деле плюнула, как будто та стояла перед ней.
Он с гримасой отвращения отвернулся от нее и пошел прочь.
Какое-то подозрительное движение у стола заставило его инстинктивно вздрогнуть, но сердце его было так полно злобы к ней, что, если бы она в самом деле вздумала отравиться, он и тогда, пожалуй, не повернулся бы к ней.
Теперь же, лишь встряхнув головой, он подумал:
– Комедия!
И уж был за дверью, когда услышал ее голос. Этот голос был ужасен. Так зовут только утопающие.
Он остановился, не оборачиваясь. Она почти бежала за ним в переднюю.
И вдруг его охватил непобедимый ужас.
Он быстро обернулся назад и в тот же миг взвизгнул от нестерпимой боли.
Огонь хлынул ему в лицо и опалил не только глаза, но и разум.
Что случилось?
Хотел открыть глаза и не мог.
И в то время, как руки его, инстинктивно схватившись за лицо, загорелись тем же самым огнем, он понял все.
Вырвался неистовый вопль:
– Глаза мои!.. Глаза!..
И, теряя сознание от боли и безнадежности, он стал взмахивать руками, ища, за что ухватиться, чтобы не упасть.
И сквозь это помутневшее сознание прорывались и падали в какую-то огненную бездну как будто из-под земли вылетавшие ее стенания:
– Саша!.. Саша!..
XVIII
Лара одна из первых узнала об этой неописуемой беде в тот же вечер и узнала таким странным, даже страшным образом, что можно было сойти с ума.
Случилось так, что через час, а, может быть, через два после ухода Стрельникова, пришел Дружинин. Первой мыслью ее было не видеться с ним на этот раз. Но тут же быстро передумала: наоборот, именно теперь она скажет ему, чтобы он не надеялся, и что нынче судьба ее решена бесповоротно.
Это вывело ее из того полуоцепенения, в котором она находилась все это время, не зажигая огня, зябко забившись в уголок дивана, грезя в сумерках, постепенно наплывавших и переходивших во мрак, о Стрельникове.
Был даже момент, когда она как будто забылась, оставаясь, однако, душой с ним, представляя то, что, по ее предположению, должно было произойти у него дома с той женщиной, которую она жалела.
И вот именно в эту минуту полузабытья ей померещилось что-то, чего она никак не могла ясно припомнить: как будто слышались чьи-то тяжелые шаги, которые приближались и грозили раздавить. И всего ужаснее, что никого при этом не было видно, а шаги вот тут, около, точно медленно и грузно подходит само горе. И было в этом неясном что-то до такой степени жуткое, что она поспешила зажечь огонь.
Как раз тут-то и явился Дружинин. Он показался ей необычно красивым и кротким, но как будто не настоящим. Настоящий был один только тот, только Стрельников, и это теперь так четко и сильно определилось, что уж не было ни малейшего сомнения в любви.
– Вот, – здороваясь с ним, начала она с неловкой поспешностью, как бы предупреждая все, что он мог сказать ей и на этот раз. – Вот теперь все уже кончено.
– Что кончено? – спросил он, бледнея и прямо глядя на нее.
Виновато улыбаясь, она с некоторой досадой пожала плечами на его недогадливость:
– Ах, ну, как же вы не понимаете!
Он опустил глаза и сел на стул, кусая губы, почти не дыша.
Все же, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, она торопилась высказаться.
– Я ненадолго, только на минуту приняла вас, чтобы сказать все это. Он, видите ли, должен сейчас вернуться оттуда. Но мне больно, что все это должно пройти через чье-то страдание... Что делать!
Пристально на него посмотрела, ища какого-нибудь отклика, но лицо его оставалось бледным и замкнутым. Она продолжала, вздохнув:
– Что делать! Но уж если кто-то должен здесь страдать, пусть хоть не будет вражды.
– У меня нет вражды, – с видимым усилием выговорил он.
– У вас! – вырвалось у нее удивление. – Я не о вас. – Но тут смутило и встревожило новое. – Я хочу сказать: вас... вы... – она покраснела. – Вы должны быть выше таких чувств. У вас не может быть вражды ни к нему, ни ко мне.
Дружинин поднялся с изменившимся лицом. От красоты и кротости не осталось и следа. Наоборот, лицо стало злым и неприятным.
Он ответил резко и с ударением:
– Напрасно вы думаете. Я неправду сказал, что у меня нет вражды. Неправду. Не только вражда, но и ненависть, и злоба, и даже зависть к нему.
Так вот оно что. А как же могло быть иначе? Чувствовалось, что надо сказать на это что-то значительное, но она наивно пролепетала, глядя и не глядя на него:
– Я не знала... Тогда лучше вам уйти.
Она остановилась. Он молчал. Она тихо добавила:
– Потому что он может сейчас вернуться.
Губы его исказились неестественно презрительной гримасой. Она заметила, как челюсти его злобно шевельнулись, прежде, чем он начал говорить.
– Почему же вы думаете, что я должен отсюда бежать? – И с нарастающим озлоблением он продолжал: – За кого вы боитесь, за себя, за меня, или за него? Почему вы думаете, что я должен уступить ему это так, без борьбы? Ему! – с ненавистью выкрикнул он, готовый разразиться самыми беспощадными и крайними обвинениями.
А перед ней заметались ужасы, о которых она слышала, читала. Представлялось убийство, дуэль, все то, что связано с злыми, зверскими чувствами, и она недоумело и испуганно открытыми глазами смотрела в его угрожающе вспыхнувшие глаза.
Если бы она в эту минуту встретила в его взгляде что-нибудь, кроме ревнивой злобы, так бы и осталась в этом состоянии, но тут в ней вдруг вспыхнула гордость.
Все еще тихо, но уже с обидой в тоне, она сказала:
– Что значит уступить? Кого уступить?
– Вас! – резко ответил он.
Она покачала головой и с расстановкой медленно выговорила:
– Я не вещь, чтобы меня можно было уступать и не уступать.
– Да, но он смотрит на вас, как на вещь. Не более, как на вещь, – повторил он с каким-то злорадным торжеством. – Так будет и с вами, – точно вонзал он в нее эти острые уколы. – Уж не думаете ли вы, что вы исключение из числа тех, кого он оставлял, запятнав и часто едва ли помня имя!
Он говорил все эти пошлые клеветнические слова, сам глубоко чувствуя их пошлость и смрад. Так мог говорить кто угодно, каждый обыватель-фарисей, и самому было почти до болезненности стыдно их; но, чем становилось стыднее, тем упорнее эти слова шли на язык и срывались предательские и невозвратимые. Сам он уже остановиться не мог, и желал, чтобы она остановила его, как тогда, в первый раз, каким-нибудь словом, но непременно кротким и добрым: напоминанием, что он не такой, что сейчас им владел какой-то дьявол, всегда сопутствующий той смуте, которую вызывает любовь, делающая ненадолго сомнительно счастливыми одних и вызывая зависть, превращая в зверей других.
Лицо его оставалось в тени, так как всей своей фигурой он заслонял свет небольшой лампочки на столе; и, может быть, потому, что лицо его оставалось в тени, и она не могла видеть его выражения, казалось, что говорит не он, не Дружинин, а какой-то другой, мрачно пророчествующий человек. На один миг оборвалась тонкая ниточка, связывающая ее с действительностью, вспомнился сон, и стало холодно и жутко. Не с этим ли пророчеством сливался ее короткий мрачный бред?
Но вот он сделал движение, осветилось его лицо, и она сказала себе: «Нет, это не то».
Дружинин стал ходить взад и вперед по комнате, умышленно держась вдали от нее, и теперь показался ей тюремщиком, стерегущим свою жертву.
А он как будто на время забыл о ней, и каждый раз, как лицо его при поворотах освещалось, она замечала презрительную, почти брезгливую гримасу, вздрагивающую в правом уголке его губ.
Презрение к себе? Да. Равно и к себе, и к тому, и даже к ней. Из-за чего? Он искоса взглянул на нее. Прежде всего бросились в глаза тяжелые бронзовые волосы и грустные, задумчивые глаза, устремленные мимо него.
Опять стало чувственно душно.
«Неужели это? И только это? – с отвращением спросил он сам себя. И сразу почувствовал какую-то непонятную тоску. – Значит, вся эта вражда, борьба, низость из-за куска человеческого мяса?»
Не может быть!
Он вздрогнул и, круто повернувшись, остановился у стола, прямо устремив взгляд на свет лампы.
Когда он отвернулся, она обратила в его сторону свои глаза. Изысканным черным силуэтом вычерчивалась вся его небольшая, стройная фигура. Белый воротник тонкой полоской определял напряженную от склонившейся головы шею. И в этом упорном наклоне головы, в сильных тонких линиях шеи было какое-то особенное выражение, почти доступное проникновению мысли.
Она не могла охватить это выражение сознательно; но оно внушало ей безотчетное уважение к нему и почтение к силе, которая не имела ничего общего с теми словами, что она только слышала от него. И самой хотелось вслух задать вопрос: зачем все это?
Но он неожиданно повернулся к ней, и она вздрогнула. И, взглянув прямо в глаза его, обрадовалась: лицо его стало почти таким же, как в первую минуту прихода. Только к этому прибавилось что-то похожее не то на скорбь, не то на горечь.
И, как будто отвечая в тон ее первой просьбы, он ровным голосом сказал:
– Я сейчас уйду. И, может быть, уеду далеко, надолго, чтобы не видеть вас.
Так говорил, как будто раньше не было ни угроз с его стороны, ни ревнивого озлобления.
– Но вот что я вам хочу сказать, последнее: раз так случилось, может быть, вы ему, действительно, нужнее, чем мне, и так должно быть.
Задумался, продолжал тем же спокойным тоном:
– Но, если...
Остановился, прошелся, опять постоял у лампы и не поворачиваясь сказал:
– Но, если когда-нибудь он бросит вас, и даже если у вас будет от него ребенок и вы вспомните меня... – Он прервал, обдумывая не решение свое, а то, как деликатнее высказать: – Тогда меня позовите...
И, хотя голос его был совершенно спокойный и ровный, всколыхнулось сердце у ней, и слезы полились из глаз.
И вот в эту-то самую минуту в передней послышались чьи-то тяжелые шаги. Она чуть не вскрикнула: это были те самые шаги, которые померещились ей в дремоте. Она как-то дернулась с дивана с глазами, еще полными слез, но потемневшими от испуга.
Ее непонятный ужас на миг передался и ему. Он тут же взял себя в руки.
В дверях стоял высокий костлявый мужик. И ни она, ни Дружинин не узнали в нем дворника того дома, где жил Стрельников.
– Кто такой? Что надо?
Дворник протянул к ней записку. Но та не решалась ее взять, и Дружинин заметил, что белевший в протянутой руке клочок бумаги был незапечатан и измят; это обстоятельство усилило его тревогу.
Досадуя на себя за свою нервность, он взял из рук дворника записку и подошел с ней к девушке. Но та сжалась в углу, и он заметил, как она дрожала и все теми же испуганными глазами глядела на этот измятый клочок бумаги.
Дворник стоял в дверях. Дружинин сунул руку в карман, достал мелочь и, отпуская дворника, спросил:
– От кого?
Прежде, чем дворник успел пробормотать ответ, он уже знал, от кого и, когда тот ушел, нерешительно вертел записку в руках, предчувствуя, что в этой записке мало доброго.
Еще не вполне понимая, откуда у нее этот страх, он опять подал ей записку:
– Прочтите и успокойтесь. Я уверен, что все ваши опасения сейчас же рассеются.
Она, было, взяла записку, даже попыталась встать к огню, чтобы прочесть ее, но не могла совладать с собою.
– Это что-нибудь ужасное. Почему записка? Почему нет его?
В Дружинине опять шевельнулось ревнивое, недоброжелательное чувство, но он поборол его:
– Мало ли что бывает.
Записка вздрогнула в ее руке. Он уже с нетерпеливой досадой прибавил:
– Я вовсе не хочу сказать ничего такого. Читайте и успокойтесь.
Его самого мучило любопытство.
Она раскрыла записку. Увидела незнакомый почерк.
– Это не он писал.
И рука опять опустилась.
С усилием, бледнея и стыдясь своей слабости, она почти умоляюще обратилась к Дружинину:
– Я не могу. Прошу, прочтите вы.
– Но, может быть... – нерешительно начал он.
Она нервно перебила его:
– Читайте, читайте! – И, как бы оправдываясь и извиняясь, прибавила:
– Я, должно быть, больна. – Заторопила: – Читайте.
Он подошел к лампе, раскрыл письмо.
Карандашом, с сильными нажимами, были написаны несколько строк, которые он охватил сразу.
«Умоляю, поспешите. Он обезображен. Без глаз».
Подписи не было.
И потому, что Дружинин не поворачивался и не произносил вслух прочитанных слов, она убедилась, что случилось страшное, непоправимое.
Не успел Дружинин опомниться, как записка очутилась в ее руках.
В первое мгновение она потерялась: слова – «обезображен», «без глаз», не находили своего настоящего освещения.
Но Дружинину было все ясно. Сам понимая ненужность своих слов, он, однако же, пытался что-то говорить:
– Все, может быть, не так страшно. Истерическая выходка, выдумка. Угроза.
– Нет, это свершилось. Месть судьбы. Незаслуженная казнь.
– Да, нет же. Так нельзя... Я уверен...
Она молча заметалась, не слушая его. Схватила платок, но бросила, попалась шапочка у зеркала, быстро надела ее и привычно взглянула в зеркало. Но вдруг содрогнулась, как будто там увидела не себя, а эти слова: «обезображен», «без глаз». Тут только застонала, схватилась за голову и бросилась к двери.
Дружинин последовал за нею, поспешая за ее торопливыми шагами, бестолково сбиваясь в своей походке.
В темном, обезлистевшем саду, через который они, казалось, особенно долго проходили, несомненное представилось еще более чудовищным. Случилась беда, и надо было спешить на помощь товарищу. Как случилось, это было для него совершенно ясно. И потому его воображению ярко представилось обожженное лицо с выжженными глазами, до того ярко, что в горле ощутилась тошнота. Они вступили в аллею, окаймленную хвоей, и от этого смолистого, въедчивого запаха ощущение тошноты усилилось.