Текст книги "Его глаза"
Автор книги: Александр Фёдоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
XX
Было не более трех часов дня, когда снова вышел суд.
Это появление теперь было еще более торжественно и внушительно, чем в первый раз. Теперь все за судейским столом как бы объединилось одним настроением, которое отражалось не только на лицах судей, но и на всех предметах, символически связанных с ними.
И вот, когда все затихло, председатель наклонил голову в сторону прокурора и объявил:
– Господин прокурор, вам принадлежит слово.
Прокурор, прежде чем встать, качнулся на месте, затем поднялся и сделал жест правой рукою, чтобы поправить пенсне, но так как пенсне он не надел, то, поднесши два пальца к переносице, подержался за нее и, вскинув голову, начал:
– Господа судьи и господа присяжные заседатели! Есть преступления, увы, свойственный в более или менее одинаковой степени лицам различных общественных рангов и различного развития.
Косны и темны глубины человеческой природы, и ни культура, ни религия, часто не могут вытравить из нее преступных свойств, заставляющих человека хвататься за оружие, запускать свою корыстную руку в чужую сокровищницу. Я не стану вам называть эти преступления, да это и не имеет прямого отношения к нашему делу. Замечу только, что, чем культурнее личность, тем обыкновенно тоньше орудия и средства ее преступления, хотя сущность остается всегда одна и та же.
Закон, стоящий на страже общественной совести и порядка, карает такого преступника сообразно с установленной им буквой и, не входя в мотивы преступления, призывает на помощь букве общественную совесть, представителями которой на этот раз являетесь вы, господа присяжные заседатели.
Но случаются и такие преступления, которые трудно подвести и под букву закона, еще труднее взвесить на весах совести, так как и закон и совесть, господа присяжные заседатели, подчинены мерному, хотя и медленному, ходу духовного развития. Я говорю о преступлениях, которые являются пережитками и ставят в тупик самих судей.
Что бы вы сказали, господа присяжные заседатели, если бы вам пришлось судить кровожадного людоеда? Прежде всего, вы не поверили бы своим глазам, а затем, когда вам представили бы доказательства, вы, несомненно, признали бы такое деяние болезненным. Однако, господа присяжные заседатели, вам все же было бы известно, что где-то в варварских странах, в глухих углах мира, есть дикари, у которых это явление считается естественным. И когда вы после самой тщательной медицинской экспертизы удостоверяетесь, что судимый вами субъект вполне нормален в своих умственных отправлениях, – с содроганием вы выговорите: виновен – и осудите его как самого гнусного и низкого убийцу.
Но, господа судьи и господа присяжные заседатели, – тут сразу голос прокурора повысился на целый тон и из строго-убедительного стал глубоко-лирическим, – как вы отнесетесь к преступлению, которое не есть убийство, но вместе с тем гораздо хуже его, несравненно ужаснее и является таким же пережитком, как средневековая пытка, пожалуй, даже еще более подлым, потому что пытка продолжалась мгновения, часы, скажем дни, а это преступление рассчитано на целые годы, мучение до самой смерти жертвы. Вы слышали этот стон безнадежности, вырвавшийся из груди пострадавшего: «Ах, лучше бы она меня убила!» Мы содрогнулись при этом стоне, и сердце наше облилось кровью за несчастного. И конечно, господа присяжные, вам представилась лишнею речь обвинителя после этого стона, когда эта речь к тому же написана такими кровавыми, такими огненными буквами на лице потерпевшего, в его незрячих теперь глазах, которыми смотрел на мир, на сияющую пред ним природу не только он сам, но те, кто любовался его картинами, те, глаза которых не так просветлены Богом, как были просветлены его глаза.
Но я не хочу бить на исключительные стороны в данном случае. Пусть жертва – самый обыкновенный человек, а не талантливый художник, – ужас и низость преступления нисколько не уменьшаются от того, как бы мы ни освещали, как бы ни объясняли его. Это преступление, повторяю, пережиток, не менее страшный, чем пытка, не менее гнусный, чем людоедство, и при этом еще...
Тут прокурор особенно раздельно и внушительно выговорил:
– Рассчитанный, если не на безнаказанность, то, несомненно, на кару меньшую, чем полагается за отнятие жизни. Да, явно рассчитанный, утверждаю я, потому что этот расчет кроется за преступлениями почти аналогичными, приговоры над которыми, несомненно, были известны преступнице. Правда, подобные преступления совершались чаще всего лицами, стоящими на самой низкой ступени развития. Увы, не раз вводили сюда слепцов, которых делала таковыми эта огнеподобная жидкость, именуемая серной кислотой. Беспощадная рука плескала им в глаза эту огнеподобную, – прокурор с особенным смаком закруглял это слово, – жидкость ослепляла и уродовала лица! Но эта рука принадлежала чаще всего людям, близким по развитию к дикарям, стоящим на животной ступени, и мы говорили: наш грех, что эти люди, живя в нашем обществе, бок о бок с нами, стоят по своему развитию столь низко; их вина, таким образом, падает отчасти и на нас, потому разделим ее с ними и, покарав, с стесненным сердцем снова дадим им возможность рано или поздно вернуться в наше общество, как будящий нашу совесть укор, как тяжелое бремя, которое мы обязаны нести до тех пор, пока сами не облегчим его светом знания и добра.
– Но вот... – прокурор метнул молнии в сторону подсудимой и опять сделал рассеянный жест рукою, как бы поправляя пенсне, так как, по близорукости, плохо видел ее, – перед вами преступница, которая стоит почти на одинаковой ступени развития с нами. Речь ее, только что выслушанная нами, обличает сильный здравый ум, отшлифованный городской культурой. Значит, эту склянку с убийственной кислотой держала не зверская лапа с острыми, хищными когтями, а рука, затянутая в лайковую перчатку, и значит, не звериная дикость управляла этой затянутой в лайковую перчатку рукой, а преступная воля, которой не место среди нас, которая должна быть скована такими же кандалами, как рука убийцы, для коего есть определенная буква закона.
Да не подумают внимающие моим словам, что я сожалею о том, что у нас нет такой буквы закона, такою параграфа, по коему, произнося: виновна, мы наденем навсегда железные цепи на преступницу. О, нет, Боже упаси, возрадуемся, что такого закона нет и не будет, и тем самым признаем, что и такого преступления не должно и не может быть в нашем обществе, что это лишь кошмарное уродство, порожденное нынешним днем, и что не завтра, никогда, оно больше не повторится. Нет, не повторится.
Вы скажете, это не первый случай в последние дни. Да, с болью признаю я, не первый, где подобными злодеями являлись интеллигентные люди. Но, господа судьи и господа присяжные заседатели, есть же граница человеческому зверству; если вы боитесь, что эта граница ненадежна, сделайте ее более надежной. Высшей карой подчеркните эту границу на завтрашний день, резкой чертой подчеркните ее – той чертой, из-за которой не должно быть возврата совершившему злодейство; и его не станет, уверяю вас: оно не повторится, потому что лишь ваше снисхождение может открыть кому-нибудь из подобных выродков ту щель, сквозь которую они просунут опять свою руку с этой едкой кислотой, чтобы плеснуть ее в ваше лицо, в ваши глаза, в глаза общества, не сумевшего узреть в роковой момент грозной опасности и тем устранить ее, выбить губительную склянку из этой предательской руки.
Да, господа судьи, предательской я называю эту руку, за несколько часов перед тем ласкавшую свою жертву; руку, которую с миром просил протянуть ему пострадавший, чтобы сказать свое последнее прости.
Я, господа присяжные, не стану останавливаться на личности пострадавшего, я оставляю эту, чистосердечно и прямо говорю вам, благодарную задачу его гражданскому истцу, с которым в данном случае, надеюсь, мы выступаем рука об руку. Упомяну только, что с точки зрения общепринятой морали я нисколько не оправдываю измен потерпевшего, его легкомысленного отношения к женщинам, вообще, к священному чувству любви. Я говорю лишь о личности обвиняемой, для меня совершенно ясной, начиная с первого момента ее сожительства со Стрельниковым и кончая последним моментом.
Сейчас только из уст ее мы услышали признание, которого не почерпнули из следственного материала, это – что огнеподобная жидкость предназначалась не для того, на кого она была выплеснута.
– Что это такое? – спрашиваю я себя. – Не ослышался ли я? Значит, мы с вами, господа присяжные, могли стать свидетелями не этого, а другого преступления, которое не совершилось только потому, что она не успела, совершить его.
Какое преступление было бы еще горше, а главное еще более тяжким, если есть мера веса для такого преступления? Горшим и тяжким не только для оценки самого преступления, но и для оценки злой воли и низости преступницы.
Я полагаю, мы не сделаем ошибки, если и замышляемое, и совершившееся будем рассматривать в совокупности. Не правда ли? Если она способна была совершить не задуманное, то, конечно, перед задуманным не остановилась бы ни на минуту, а ведь это только и важно для нас в определении ее личности.
Целый час мы слушали речь ее, ее признание, исповедь, как хотите назовите, но для нас так и остался открытым вопрос: за что? Вопрос, разрешение которого могло бы хоть несколько озарить зловещую тьму, окружающую душу обвиняемой. Я не хочу ставить этого вопроса по отношению к той, которую Бог сохранил от злодейского умысла, хотя и этот вопрос имеет законное основание.
Тут прокурор принужден был сделать небольшую паузу, так как в публике послышалось движение и глаза многих обратились на золотоволосую девушку, сидевшую с низко склоненной головой.
– Но и по отношению к пострадавшему, – продолжал прокурор, чувствуя, что речь его производит впечатление, – я оставляю освещение этого вопроса гражданскому истцу, так как психология ближе ему, как писателю, а интимная сторона – как товарищу потерпевшего.
Обвиняемая отказалась от защитника. О, я вполне понимаю ее и вижу здесь один из искусных маневров той хитрости, которая руководила ею и в борьбе за присваиваемые себе права не только на любовь, но и на личность человека, нужного ей, допускаю даже, любимого. Тут есть прямой расчет обезоружить противников, а противниками являемся мы все и особенно вы, господа присяжные. Вот, мол, как я кротка: безоружная выхожу я, чтобы защитить себя. Это после-то серной кислоты, которую она в перчатках принесла из аптеки, купив ни больше, ни меньше того, что необходимо было для совершения злодейства. Но этим нарочитым смирением вряд ли можно обмануть кого-либо. И вы, господа присяжные, не могли не заметить в ее речи того яда, за которым обвиняемой не нужно ходить в аптеку, чтобы в данную минуту он явился у нее на языке. Но брызги этого яда не могли на этот раз долететь до глаз тех, кому они предназначались.
Сомневаюсь, чтобы на это единственное в ее устах средство самозащиты решился какой-нибудь адвокат. Но обвиняемой нечего бояться подобных мелочей после того, что совершено.
– Еще два слова: у госпожи Зеленко, – прокурор в первый раз назвал ее фамилию, как бы показывая этим, что на этот раз должен сделать исключение, считаясь с человеческим достоинством преступницы там, где речь касается ее, как матери, – у госпожи Зеленко двое детей от первого ее брака, и она очень искусно упомянула о них в последних своих словах. Но, господа...
Прокурор вытянулся в одно и то же время и вверх и вперед и простер к присяжным обе руки, как будто хотел нырнуть в глубину.
– Пожалейте этих несчастных детей, не возвращайте им мать, которая утратит в их глазах всякое право на это священное имя, когда они сознательно отнесутся к ее прошлому, к ее неописуемому злодеянию, творя которое она не хотела знать и помнить о них.
Руки его умоляюще сжались.
– Пожалейте их так же, как и общество, для которого это священное имя – мать – так же, как и имя женщины, должно быть символом чистоты и ясности духа: ибо эти имена стоят на тех же высотах, на который подняло и вас, господа присяжные, общество.
Серная кислота – это грязная пена жизни; до сих пор она только касалась пресмыкающихся и низко ползающих, – не дайте же ей дохлестнуть до вашей высоты, затмить ваши глаза и запятнать вверенную вашей охране совесть. Твердо и властно остановите ее об руку с законом, и вы сделаете великое и светлое дело.
Я, и со мною все общество, убежден: вы сделаете его, иначе горе нам всем.
Тут прокурор качнулся и как бы в некотором изнеможении сел, как человек, столкнувший в пропасть огромный камень, который грозил упасть на головы живых.
Публика нашла его речь убедительной в высшей степени и блестящей, и если ему не аплодировали, то только потому, что были потрясены и подавлены обнаруженным его красноречием мраком.
В то время, как он белым платком вытирал вспотевший лоб, все глаза обратились на подсудимую, которую уже считали обреченной.
Она сидела, опустив ресницы, и в ее лице была такая усталость и печаль, что становилось несколько досадно за это выражение, хотелось более подтверждающего только что выслушанную характеристику ее.
В этом остром внимании забыли не только об ее сопернице, но и о жертве; не сомневались, что присяжные вынесут самый строгий и вместе с тем справедливый приговор, и, конечно, она сама должна быть готова ко всему. Если у нее сохранилась хоть капля человеческого чувства, эта речь несомненно должна была вызвать в ней, если не полный душевный переворот, то во всяком случае жгучее раскаяние.
Публика, любительница подобных эффектных сцен и чудодейственных превращений, ждала со стороны подсудимой, по крайней мере, обморока и была разочарована несоответствующим выражением ее лица. Разочарование публики было бы еще сильнее, если бы она знала, что подсудимая даже не слышала слов прокурора, точно этой речью казнилась не она.
Было ощущение усталости, и когда вслед за речью наступила тишина, показалось ей, что и речи-то никакой не было, а был этот беспрерывный сыплющийся и искорками поблескивающий звон, который наполнял образовавшуюся вокруг нее пустоту.
Злодейство, зверство, выродок, – все это так. Но если это так, отчего же она не чувствует никакого удовлетворения, отомстив за свою, как ей представлялось, поруганную любовь? И было ли бы легче для нее, если бы она, действительно, плеснула в лицо той, а не в его лицо?
Но она не нашла на этот вопрос никакого ответа. После того, как она высказала все то, что заставлял инстинкт самозащиты и не вполне выплеснутая злоба на тех, кто вызвал ее на этот страшный поступок, тяжелым камнем на душе лежала только одна мысль: о ее детях.
Об этих двух девочках, которых она на самом деле любила больше всего на свете. И эта мысль стала ей ясной только сейчас, точно до сих пор душа была вывернута наизнанку, а теперь чудом обернулась налицо. И странно, как ни жестоко представлялось ей ее злодейство, но сам Стрельников в эту минуту был уже как будто чужой, и казнила она чужого, а не того, кто прожил с ней почти три года и, несмотря на все, дал ей немало отрады.
XXI
Председатель предоставил слово поверенному гражданского истца, и она содрогнулась. Она знала, что все товарищи Стрельникова и до этого не любили ее, и теперь ей нечего ждать пощады. И ее охватил испуг, но испуг не за себя, а за своих девочек.
Дружинин волновался. Он выступал в такой роли в первый раз и хотя готовился к своей речи, но знал, что случайно подвернувшаяся мысль, образ могут отвлечь его в сторону. И поэтому решил себя держать в руках.
Волновались за него не только товарищи, но и посторонняя публика. Что может сказать после исчерпывающей речи признанного оратора, не-юрист?
Все отлично знали, что о гражданском иске не может быть и речи. Значит, вопрос только о реабилитации товарища перед обществом.
Дружинин поднялся несколько побледневший и знакомым жестом провел по лицу и волосам, как он делал каждый раз перед тем, как импровизировал среди товарищей.
– Господа судьи и господа присяжные заседатели, – начал он своим несколько вызывающим тоном и сделал паузу, которая так затянулась, что даже Ларочка встрепенулась и тревожно впилась в него глазами. Ей показалось, что вдруг он растеряется и ничего не скажет. Но голос его, как бы еще более окрепший в этой паузе, зазвучал уверенно и несколько иронически:
– Я вынужден начать свою речь с обращения не к вам, а к господину прокурору. Я не хочу недоразумений и прямо заявляю, что в данном деле не могу идти с ним рука об руку. Там, где господин прокурор обвиняет, я оправдываю, где оправдывает, я обвиняю. С согласия моего доверителя я заявляю, что не только не требую кары для подсудимой, но желал бы освободить ее от всякой ответственности за то, что касается лично его, а не общественной безопасности, и не того, что называется правосудием. Я иначе, чем господин прокурор, прочел те огненные письмена, которые написаны на лице потерпевшего. Прощение – вот что означают они. Прощение той, которая не умела и не умеет прощать сама.
Это заявление вызвало шепот и движение в публике.
Подсудимая открыла на него свои большие глаза, и в них прежде всего выразилось недоверие.
Оп продолжал:
– Обвиняя ее, вы узаконяете то, что господину прокурору угодно было назвать общественной моралью. А я говорю, пока существует эта общественная мораль, будут существовать и подобные преступления, какие бы границы вы ни ставили им.
Тут председатель в недоумении поднял голову и уже хотел остановить оратора, но он успокоил его:
– Вы встревожены. Напрасно. Я говорю также как моралист, но несколько иного типа, чем должен быть всякий законник. Во имя истины и человеческого блага я хочу говорить. И только это привело меня в зал суда и заставило выступить против совершившегося злодеяния. И я буду говорить о морали не общественной, а индивидуальной, единственно имеющей право на существование. Тот, чья душа в подобных обстоятельствах умеет так прощать, как делает это мой доверитель, имеет право жить и своей совестью.
Жизнь! Жизнь должна быть светлой и прекрасной, особенно для того, кто призван служить красоте и свету. Пора дать свободу важнейшему и величайшему из всех чувств – любви. Только то, что мертво – бесконечно; то, что живет – временно, а то, что цветет – скоротечно. Любовь – цвет жизни, и потому нельзя осуждать ее непостоянство. Где любовь, там нет и не может быть ни разврата, ни обмана. И не должно быть ни отчаяния, ни мести. То же, что называется моралью, творит это зло и узаконяет и отчаяние, и месть. Не считайте любовь грехом, когда она не соответствует требованиям вашей морали, и не будет ни отчаяния, ни преступлений из-за любви. Рядом с утратой явится примирение, как плата за право любить.
Но перейдем от рассуждений отвлеченных к самой жизни.
Молодой, талантливый, красивый и притом достаточно обеспеченный художник попадает на квартиру к немолодой, умной и одинокой женщине. Для меня совсем не важно, кто был победителем. В бескорыстной любви всегда оба побежденные. То, что свойственно мужчине, свойственно и женщине, что естественно для него, должно быть естественно и для нее, но отвратительно, когда в отношения любовников вплетается корысть. Где корысть, там смерть любви, и корысть всегда на помощь призывает общественную мораль.
Я говорю, конечно, не о материальной корысти, есть корысть более ужасная и это – корысть не вполне удовлетворенного чувства.
Вот любовь одного из любящих погасла. Тут бы надо им поблагодарить друг друга за ту радость, которую они взаимно пережили, и мирно разойтись; но она не хочет отпускать его от себя и, конечно, пускает в ход корысть и общепринятую мораль. В последней мольбе своей она обещает даже стать его рабой и переносить решительно все, включительно до присутствия любимой им девушки под одной кровлей с ней. И если бы не была так сильна на этот раз любовь его к этой девушке, он мог бы снова уступить, и создалось бы новое преступление, может быть, не меньшее, чем то, которое мы видим пред собою.
На это моралисты могут воскликнуть: значит, то, что было раньше, хотя бы то, что заставило его сблизиться с подсудимой, – это лишь капризы, похоть! Я возражу, что нет и не может быть меры и весов для любви. Каждое искреннее чувство, зовущее оба пола к сближению, есть любовь, как море и капли из моря суть одно.
Измена – вот еще слово, которое не может не поражать своей нелепостью. Ведь если даже признать, что можно изменять не только истине, или, скажем, принципу, но и человеку, так ведь и тут он никогда не давал ни ей, ни, к слову сказать, никому, с кем был близок, клятвы остаться верным до гроба. А если бы и давал? Но оставлю то, что ясно всем само по себе, и перейду к самому важному, что стоит на пути моей мысли и где мораль приобретает некоторую видимую значительность и оправдание:
– Ребенок, семья.
Когда на помощь корысти и морали у подсудимой родился от Стрельникова ребенок, она могла говорить настойчивее и сильнее: «Ты не смеешь покинуть нас». Слышите, не меня, а нас, и уж не не должен, а не смеешь, потому что это будет разрушение семьи. Но разве семья определяется вполне детьми? Разве уж это так безусловно? Разве близость между потерпевшим и подсудимой увеличилась оттого только, что появился на свет их ребенок? Нет. Только со стороны подсудимой увеличились средства корысти и морали, которые должны были удержать его в одних с нею стенах. Ей именно стены были важнее всего. Она готова была терпеть и, как мы слышали, терпела все, лишь бы он находился в одних с нею стенах. Это ли семья? Это ли благо для общества? Какое уж тут благо, которое все в зависимости от стен, как зимою тепло. Роль очага при этом должен исполнять тот, в ком огонь прежний разжечь уже нельзя. Ведь любовь – пламя самовозгорающееся, а не поддерживаемое волей того или иного лица.
Долг? Перед кем? Перед ребенком? Но ведь от такого положения ребенок мог лишь проиграть, а не выиграть. Если считать долгом чувство отца к ребенку, если вообще чувство может быть долгом, – любви к ребенку не могло не мешать то стеснение, которое исходило от нелюбимой женщины, матери этого ребенка. Это стеснение не могло не вызвать таких мыслей: я должен терпеть все это из-за тебя, мое дитя, потому что судьбе и природе угодно было сделать меня твоим отцом. Да точно ли должен? Может быть и для ребенка было бы гораздо лучше, если бы они жили врозь. Ведь он не отказывался от исполнения другого долга, который я даже готов в данном случае признать, – материальной помощи. Больше того, мы знаем, что он, и уходя от нее, не хотел отказывать в этом подсудимой.
В бесконечные дебри лжи и насилия заводит такое отношение к вопросу о семье, и эти ложь и насилие создает и утверждает общественная мораль. Здесь не место вдаваться в обсуждение: как быть иначе, но хуже быть не может...
Председатель на этот раз уже без всякой церемонии остановил оратора заявлением, что должен будет лишить его слова в случае подобных выпадов против узаконенного института. Он так именно и выразился – института, и тем вызвал улыбку на уста не одного только Дружинина, так как сослуживцы знали, что у самого председателя в этом институте дело обстоит не совсем благополучно.
Но Дружинин и не намерен был развивать эту идею. Для него важно было подойти таким образом к заключению, которое произвело большое впечатление не только на публику, но и на присяжных.
– Естественно, – воскликнул он, – что вся эта социальная и психологическая путаница могла привести к катастрофе. Пока жива была дочь, которую он любил и жалел, он оставался в этих стенах. Неизвестно, как бы он поступил, когда явилась любовь, более сильная, чем все, что ему приходилось переживать до сих пор, если бы неожиданно не умерла девочка, его дочь.
Судьба, нередко таинственно сплетающая свои нити с истинными требованиями блага и природы, явилась жестокой освободительницей, которая принесла в жертву эту маленькую, не успевшую расцвесть жизнь.
Склоним голову перед этой жертвой и скажем: довольно. Она правду сказала, что замыслила погубить ту, которая, по ее мнению, явилась главным врагом ее слепо, упорно сплетаемых сетей. Это зверство, говорите вы. Нет, это – безумие. Безумие потому, что эту разницу все равно ни уничтожить, ни изуродовать не в состоянии никакая огнеподобная, как выразился господин прокурор, жидкость. Эта разлучница останется навсегда неприкосновенной и прекрасной, потому что имя ее – природа. Природа, которую не в силах была изуродовать не только серная кислота, но и покушающаяся на нее в течение тысячелетий общественная мораль.
Подсудимая сделала то, чему нет названия, не должно быть и наказания, если мы не желаем повторения того же завтра. Не оправдать, но отпустить должны мы ее, хотя бы для этого пришлось сказать, за отсутствием соответствующего слова в юридическом лексиконе, обычное слово:
– Невиновна.
Я с болью и усилием выталкиваю из себя это слово, но как же не сказать его, если это злодеяние выходит из пределов человечности?
Здесь говорили о людоедах, о средневековых временах, но ведь ни в средние века, ни у людоедов, нигде в целом мире вы не найдете ничего подобного. Что же за печать проклятия легла на нашу страну, где именно это преступление стало обычным!
Слова эти он почти выкрикнул, всех сразу взбудоражив ими; в публике поднялся возбужденный шум. Кто-то встал. Кто-то крикнул: «Сядьте!»
Председатель приподнялся и протянул руку в публику:
– Спокойствие, господа, спокойствие.
Но ни в движении его, ни в голосе тоже не было спокойствия.
Дружинин продолжал:
– Пережиток, – сказал обвинитель. Нет, это не пережиток, это совсем новое, уродливое нарождение: из растления жизни, из прививаемой гнили образовалось оно. Это не одичание, а изощрение. С природой можно бороться, но обмануть ее нельзя. Ее можно извратить, но нельзя уничтожить. Когда человек восстает на человека, – это злодеяние, когда человек восстает на природу, – это изуверство. Откуда же взялось оно, почему именно у нас оно так часто?
Нечеловеческое восстает против человеческого и святого. Бороться с ним, значит, считать его равноценным человеческому. Если бы не оставалось ничего, кроме отчаяния с содроганием, следовало бы упасть ниц и перестать жить. Если же есть вера в то, что это – чужое нашей душе, надо только отвернуться от него и с отвращением и презрением простить.
Судить здесь нельзя, потому что не здесь источник заразы, а лишь ядовитые бациллы из этого источника.
Тут он опять от частного случая перешел к обобщению. Но председатель довольно резко остановил его.
Однако, в публике уже нарастало новое отношение к этому делу. Все как будто почувствовали себя связанными с этим делом какими-то подземными нитями, натянутыми злостными и губительными руками.
Дружинин с подавленной досадой отошел нисколько в сторону от опасного пути и стал говорить образами, которые публика ловила с жадностью, по-своему истолковывая их, но почерпая из них суть, которая и была лишь важна для Дружинина.
К этим образам трудно было придраться, но, когда они становились темны, у него опять прорывались молниеносные слова. Замечания председателя становились все более угрожающими. Оставалась недоговоренность, но публика и присяжные уже так были захвачены его речью, что это не только не мешало пониманию его, но как бы создавало такую атмосферу, в которой уже становилось ясным не только недоговоренное, но и то, что он хотел сказать.
Бледный, с пылающими глазами, с лицом, как бы опьяненным вдохновением, он говорил:
– В стране, где допустимы беспрерывный голод, хулиганство, погромы, гонение на детей и повальные детские самоубийства, возможна и серная кислота.
Председатель мгновенно поднялся, опираясь большими растопыренными руками о стол, и под несдержанные аплодисменты публики сурово заявил:
– Я прекращаю вашу речь.
Публика волновалась. Присяжные тоже.
Дружинин стоял, нахмурив брови, плотно сомкнув губы. И только когда в зале настала тишина, он спокойно попросил от имени потерпевшего сказать лишь два слова.
Председатель угрюмо молчал, и он проговорил:
– Потерпевший просит меня заявить вам, господа судьи и господа присяжные заседатели, что от гражданского иска он отказывается, и, как милости для себя, просит освободить подсудимую, так как она – мать и единственная опора своих детей.
Тут аплодисменты сорвались с новою силою, и председатель уже не решился их останавливать.
Он обратился к подсудимой, не желает ли она сказать еще что-нибудь в свое оправдание в представляемом ей законом последнем слове.
Но она, потрясенная, могла только произнести:
– Мне нечего сказать.
После резюме председателя и всех дальнейших формальностей суд и присяжные удалились.
В публике настолько было сильно напряжение, что никто не покидал зала в ожидании приговора.
Художники двинулись гурьбой к Дружинину, обнимали его и жали ему руки; то же делали и наиболее сочувствующие и экспансивные из публики.
Однако, многие были убеждены, что оправдать подсудимую не могут и оправдать ее нельзя. Волнение было настолько сильно, что беседы переходили в споры и даже в ссоры.
Только когда было торжественно провозглашено:
– Суд идет!
Все поспешили занять свои места и затихли.
Когда раздались слова: «Нет, невиновна», все сразу обернулись на рыдание подсудимой.
Оно вырвалось так внезапно и потрясающе, что дрогнуло сердце даже у тех, кто был против ее оправдания.
Все зашумело, задвигалось, смешалось. Вдруг, судьи, присяжные и все атрибуты суда потеряли свой внушительный и торжественный вид. Уж никто ими больше не интересовался. И эти люди, в чьих руках находилась человеческая судьба, торопливо удалялись восвояси к своим мелким житейским делам, как отыгравшие роли богов актеры.
Сказали обвиняемой, что она свободна, но она никак не могла подняться: она все рыдала, качая головой. Не было никого, кто бы радостно успокоил ее в эту минуту.
Это оправдание никого не возвышало и не радовало: наиболее жалостливые с ним еле-еле примирялись.
Уж курьер догадался принести ей стакан воды, и она стала машинально пить, отвернувшись от публики, у которой не оставалось ничего кроме любопытства: как она взглянет на свет Божий, как сойдет с позорного места и опять вмешается в хлопотливую, серую, безразличную людскую толпу.
Все внимание было обращено на потерпевшего и на близких ему. Особенно на эту девушку, его невесту.
Взволнованная и дрожащая, подошла она к нему, и все художники, которые окружали его, при ее приближении как-то незаметно деликатно отошли в сторону.
Отошел и Дружинин.
Продолжая беседовать с товарищами, он изредка взглядывал в ту сторону, где стоял Стрельников. И было что-то мучительное и вместе с тем бесконечно-сладостное в том чувстве, которое переживал он. Теперь уже не было ни капли сомнения, что он любит ее и отдал бы за нее свою жизнь, но она сама отдавала свою жизнь за любовь, и за это-то, может быть, он и любил ее больше всего.