Текст книги "Его глаза"
Автор книги: Александр Фёдоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
XXIV
Как раз около этого времени она получила письмо от Дружинина.
С той последней беседы в роковой вечер Дружинин ни разу не помянул ей о своей любви; наоборот, более чем дружеским, братским вниманием к ней, а особенно к Стрельникову и заботами о нем он как бы утверждал отречение от своих надежд, которые были так житейски-естественны при подобных обстоятельствах.
Ведь он не мог перестать ее любить только оттого, что она предпочла ему другого, который лишился теперь зрения и стал уродом. Он и на суде-то вызвался выступить, как бы имея в виду уже навсегда спаять их связь.
Тут было явное противоречие, но он держался за него с страшным упорством, борясь таким образом больше с самим собою, чем за их счастье.
И на суде ему показалось, что он вполне победил себя. Это был почти роковой для него рубеж, и он через него перешагнул.
Стрельников же хорошо знал, что товарищ его ее любит. Что из того, что он не видел глаз, которыми тот смотрит на его невесту? Может быть, если бы он видел это, его убеждение поколебалось бы скорее, чем теперь, когда он был слеп: никогда ни одним взглядом Дружинин не выдавал своего чувства.
И она знала, что он ее любит, может быть, больше прежнего, и не могла не ценить его благородства и бескорыстия.
Если бы кто-нибудь, Стрельников или его мать, заподозрили в это время, что у нее есть к Дружинину более тонкое, нежное чувство, что это чувство было даже и тогда, когда Стрельников так внезапно захватил ее своей стремительной страстью, – она бы возмутилась всем существом: подобного раскола в себе она ни за что не могла допустить и взглянула бы на это, как на вероломство, измену, даже предательство.
И Дружинин, ничего не знавший об ее затаенном переживании, глядел на все именно таким образом, хотя инстинктивно все ждал чего-то, разрешающего захлестнувшую его петлю. Может быть, поэтому-то накануне отъезда он и просил у нее согласия переписываться. Но она ему отказала в переписке.
«Почему?» – спросила она себя после его отъезда. И побоялась не только уяснить себе ответ, но даже задуматься над этим.
Все же, несмотря на ее решительный отказ, он не выдержал и написал ей с пути. Штемпель на письме стоял Судан, и туда же он просил ответить, намереваясь после скитаний по пустыне вернуться в этот порт.
С страшным волнением она прочла это письмо, но прочла всего один раз и тотчас же поспешила письмо сжечь, чтобы не перечитывать более и не останавливаться на тоскливых призывах его.
* * *
«Знаю, что мне не следовало бы посылать Вам этого письма, – писал ей Дружинин, – что это бесполезно, и все-таки пишу.
А вдруг... А может быть.
Помните, как в тот ужасный вечер я сказал Вам, что если когда-нибудь Стрельников... Не стану дописывать этих слов. Я знаю, Вы не могли их забыть. Теперь смысл этих слов погас сам собой, но зато есть другое.
Я знаю, что Вы любите его и видел, как любите. Я видел этот подвиг, и он победил меня. Его этот подвиг спас. Для чего спас, я не знаю. Может быть, для того, чтобы он понял, что несчастье это послано ему самой судьбой, дабы он познал цену и красоту иных радостей, иных сокровищ жизни, нежели те, которые он, как художник, постигал едва ли не одними глазами.
Если это окажется так, я пойму, что вы останетесь с ним. Если нет, я еще раз повторю вам то, что сказал, но только теперь иначе, потому что еще сильнее люблю вас и страдаю от этой моей единственной и последней любви: позовите меня.
Перед Вами вся прекрасная и светлая жизнь. Не убивайте же ее. Помните, что подвиг не может длиться вечно, что это лишь мгновенный полет души к неземному.
Я не только знаю Вас, я Вас всю чувствую моей бесконечной любовью. Со временем он сам простит, понимая, что это не принесет счастья ни ему, ни Вам. Уйдите вовремя, если не ко мне, если я не заслуживаю такого счастья, то куда хотите, к кому хотите, – в мир. Но только бойтесь бремени, потому что за ним – отчаяние.
Вот я написал это письмо из пустыни, где скитаюсь в постоянных мечтах о Вас, и боюсь перечитать его. Все это – лишь тень тени того, что сердце хочет Вам высказать. Но если Вы можете оставить хоть маленькую надежду, я готов ждать сколько хотите. Напишите мне хоть одно слово».
И она поспешила тотчас же ответить, как бы отрезая этим всякую возможность к дальнейшим попыткам:
– Нет.
XXV
Отцвели бело-розовые фруктовые деревья, лиловые цветы сирени стали подсыхать и покрываться ржавчиной, перестали слетаться хмельные весенние ветры, и небо стало не так влажно-сине и зори не так свежи и коротки.
И на смену раннему цвету зацвела белая акация.
Почти все улицы в городе были обсажены этими деревьями, и когда они начали цвести, воздух до такой степени наливался их пряным, томительным ароматом, заглушившим все другие запахи города, что, казалось, им пропитывались камни зданий и мостовых.
Густые белые кисти этих цветов до такой степени сильно покрывали деревья, что мелкие мутно-зеленые листья их терялись за цветами, и ветви казались сверху донизу отягощенными снегом.
А когда начинал дуть ветер, тянувший по-летнему, белые лепестки облетали и носились в воздухе, точно легкие бабочки-однодневки, осыпая прохожих, лошадей, экипажи; устилали улицы и мешались с пылью, которая становилась душистой, как ароматический порошок.
Аромат проникал в самую кровь, и кровь начинала бродить, как вино.
Последнее время мать все чаще и чаще оставляла их вдвоем под тем или иным предлогом; но не клеилась беседа и чтение. Пробовала петь, но и пение не рассеивало неловкости, которая мешала им быть самими собой.
Казалось, кто-то незримо присутствует между ними и тяготит их.
Особенно она чувствовала это нынче, в последний вечер накануне отъезда. И обрадовалась, когда это томительное состояние было прервано приходом портного.
Портной принес ему новый летний костюм, из легкой палевой фланели с еле заметными темными полосками.
Примеряя его, Стрельников вышел к Ларочке, чтобы она посмотрела, хорошо ли на нем сидит костюм.
Видимо, он был озабочен этим вопросом, и ее поразил еще раз в нем интерес к таким вещам, о которых, по ее мнению, в его положении странно было думать.
– Костюм, вообще говоря, сидит недурно, – говорил он с серьезностью, казавшеюся ей нелепой, и по привычке наклонял и поворачивал голову, как бы осматривая красиво и легко облегавшую его стройную фигуру светлую материю. – Вот только рукав на правом плече как будто поднят несколько больше, чем на левом.
Лара не собралась еще хорошенько рассмотреть, как портной-еврей, маленький и лысый, похожий на гнома, завертевшись вокруг заказчика, быстро-быстро заговорил:
– Извините мне, мусье Стрельников, это вам только кажется, потому что у всякого человека правое плечо выше левого.
– Да, и мне кажется, он прав, – осторожно подтвердила Лара.
– Ну, да, ну, да, я же говорю. Костюм вполне по вашему фасону. Подойдите к зеркалу. Подойдите к зеркалу.
Стрельников уверенно подошел к зеркалу, и Лару поразило, зачем он это сделал.
– Может быть, может быть и так, – соглашался Стрельников. – Но что вот карманы поставлены чересчур низко, это несомненно.
Портной чуть не подпрыгнул от удивления.
– Но ведь теперь такая мода, мусье Стрельников! Вы же всегда любите, чтобы было сделано по моде. Посмотрите сами на журнал.
Портной совсем забыл о слепоте Стрельникова, да и не трудно было об этом забыть.
Стрельников поворачивался перед зеркалом с такой свободой и спокойствием, чувствуя себя стройным и молодым в этом новом костюме, что и сам как будто забыл о своем уродстве и слепоте. И точно желая продлить этот самообман, он не только не возразил ничего на предложение портного посмотреть журнал, а поспешил с ним согласиться.
– Да, в самом деле. Это просто я привык к прежнему покрою.
По уходе портного, когда они остались вдвоем, Стрельников не переоделся, оправдываясь перед ней в своем франтовстве:
– Хоть и не по сезону, но уж вечер и не стоит снимать костюм. Не правда ли?
Он ожидал, что она похвалит костюм и скажет, что он идет к нему, так как знал, что такой же костюм в прошлом году очень к нему шел.
Но у нее не хватило духа похвалить. Она лишь уклончиво заметила, что конечно, если он не думает идти нынче вечером гулять, то переодеваться не стоит.
Вероятно, в тоне ее он уловил что-то печальное для себя: оживление его вдруг погасло.
Он медленно подошел к окну и, опершись о подоконник, молча стал лицом к саду и склонил голову.
У ней сердце заныло. Она вспомнила.
Вот так же он стоял тогда, в тот вечер, и так же сидела она на диване, зябко кутаясь в платок, потому что ей нездоровилось.
И при виде этой молодой, сильной фигуры, этого крепкого, заросшего волосами затылка, ее охватила упорная мысль, что на самом деле ничего такого, что терзало столько месяцев сердце, не произошло, что это был страшный кошмар, даже просто безумие. Вот он обернется сейчас, и она увидит в сумерках не пугающую маску, а красивое лицо.
И прежде подобные мысли приходили ей в голову, но никогда с такой удивительной настойчивостью. И хотелось даже окликнуть его, чтобы скорее убедиться, что так оно и есть на самом деле.
Но это затмение, почти забытье, продолжалось всего лишь секунду, даже меньше секунды.
И затем она сжалась еще больше, еще глубже ушла в теплый платок, хотя был почти летний вечер и за раскрытым настежь окном – еще теплее, чем в комнате.
Сумерки стояли там в синевато-лиловых тонах, и море, открывавшееся перед окнами под облачным небом, было густого мутно-фиолетового тона: оно как будто совсем подходило к обрыву с юга и обрезало неровными изломами берег, образовывавший невдалеке залив с далеко уходящей дугой берега, который кончался мысом, выступавшим за дальностью расстояния в море облачной полосой.
В одном месте берега, где залив уходил в глубину, светился красный огонек: там была рыбачья стоянка, и каждый вечер дымился костер. А на далеком мысу сияла звезда маяка пронзительным, даже издали, голубоватым огоньком. Но еще ни горизонтального, ни вертикального луча маяка не было заметно в воздухе, хранившем розоватость вечерней зари.
Трещали кузнечики, но тишина была здесь так глубока, что от времени до времени слышался гул проходившего трамвая. Пахло облачной сыростью, морем, но эти запахи еле различались сквозь густой аромат акаций, который становился уже приторным.
Она долго смотрела на него, и ей стало, наконец, так его жаль, что сердце не выдержало: тихо поднялась она, и, замирая от тоски, направилась к нему.
Он не мог не слышать ее движений и обыкновенно оборачивался на малейший шорох, но тут даже не шевельнулся, точно застыл стоя.
Тогда она обняла его и прижалась к нему, избегая глядеть в лицо.
Ей почудилось, что он слегка вздрогнул от ее прикосновения. Неужели так ушел в себя, что забыл даже о ее присутствии?
Но тут она услышала его голос, которому он силился придать спокойствие.
– Скажи мне, но только скажи искренно и прямо...
Запнулся, точно проглотил спазму горечи, и, не оборачиваясь, все тем же неестественно спокойным голосом спросил:
– Я кажусь тебе очень безобразным?
У нее едва не соскользнула рука с его плеча.
– Как ты можешь... что за вопрос!
Но он настойчиво продолжал:
– Это не ответ. И верно потому, что ты уклоняешься от ответа, правда, что я очень обезображен. Может быть, ужасен?
Он уже не мог дальше притворяться спокойным, и голос его как-то заколебался, зазвенел несдержанной мукой.
Раньше он никогда не спрашивал ее об этом. И она начинала убеждаться, что он не имеет никакого представления о своем безобразии. Но вместо того, чтобы радовать ее, такое заблуждение казалось ей несколько жалким и даже как-то непонятно унизительным для него. Теперь этот вопрос, а главное, тон его разрушили ее заблуждение. Стало страшно ясно, что не было, быть может, и минуты, когда бы он об этом не думал, и не мучился тайно.
И стыдно стало, что она придавала такое значение этому уродству, что часто избегала даже глядеть в это лицо и раздражалась каждой мелочью, которую он делал по привычке, забывая, что лицо его не то, что было.
Это показалось ей теперь таким вздором, что она с задушевной искренностью воскликнула:
– Да нет же, вовсе нет. С чего ты взял!
И взглянув прямо в его лицо, зареянное сумерками, она в самом деле не нашла его таким мучительно уродливым, каким находила всегда, особенно со времени суда, или вот за несколько минут перед этим, когда он занимался своим костюмом.
Он быстро обернулся, сжал ладонями ее голову и заговорил голосом, прерывающимся от переполнившей сердце благодарности:
– Ну, вот, хорошо. Ах, как хорошо! А мне казалось... я все боялся спросить. Это так мучило меня, – прорвалось у него признание. – Я спрашивал мать. Но разве мать могла мне сказать правду! И разве она ее знала! Я целыми часами ощупывал лицо свое, стараясь хоть так угадать, насколько оно изменилось. Но страшнее всего было спросить об этом тебя. Так скажи мне, тебя не отталкивает, что я сейчас ласкаю лицо твое?
– Нет, нет, – с облегчением ответила она. – Да и разве я полюбила тебя только за то, что ты красив!
Он поверил с радостью. Он слышал этот голос, который не мог его обмануть.
– Какое счастье! Какое счастье!
Его рука еще неуверенно ласкала лицо ее, касалась глаз и губ, точно на этих губах должны были остаться следы голоса и, таким образом, он мог еще явственней убедиться в ее искренности, и когда рука его коснулась ее губ она удержала ее и поцеловала.
Он вздрогнул от волнения, крепко прижал ее к себе и только теперь решился поцеловать ее лицо, волосы, шею.
– Боже мой! Боже мой!
Все еще не веря своему счастью, он нерешительно и неловко привлек ее к себе.
Она покорно ждала; и была при этом одна мысль, которая торопила ее и толкала, мысль, что надо воспользоваться этим состоянием, принести ему последнюю жертву, сделать то, что она считала необходимым сделать. Она ощущала эту силу, притягивавшую ее тело к его телу. И было хорошо, что не чувствовалось принуждения над собою, а как тогда, на прогулке у моря, когда ей так легко было подниматься вверх по обрыву, держась за его руку, сейчас ей было так же легко идти за ним туда, куда он вел ее, скорее нес, потому что она не чувствовала под ногами опоры.
И было как-то сладостно, жутко, но жутко не за себя, не за будущее, а за что-то, как бы предопределенное.
Сумерки уже перешли в темноту, густую и нежную, напитанную тишиной и пряным ароматом сада, отягощавшим ресницы.
В последний раз мелькнула в глазах прозрачно голубая, мерцающая звезда маяка. Потом глаза совсем закрылись, и уже не одна звезда, а целый сонм звезд поплыл перед ней в медленном хороводе, от которого мутнело в голове и тело испуганно изнемогало.
* * *
Свершилось... Свершилось... – как будто стонало в ее крови.
Она прислушивалась к этому стону в крови, к этому слову, которое билось в висках и острым ядом проникало в мозг.
Надо было отыскать во всем этом хоть каплю радости, хоть намек на счастье. Но отчего страшно было открыть глаза и увидеть его? Она чувствовала, как бледнеют ее щеки и холодеет сердце.
Знала, что он где-то здесь, недалеко. Даже слышала его взволнованное дыхание и как бы чувствовала в себе его растерянность.
Он молчал. С опустившимися плечами неподвижно стоял в темноте, в двух шагах от дивана. Когда она глубоко вздохнула, он бросился к ней.
Она принудила себя протянуть руку. Он поймал эту руку и сел рядом, целуя похолодевшие пальцы ее.
– Ты этого хотел от меня? – наконец спросила она его после долгого безмолвия.
– Я счастлив, – ответил он. – Теперь душа моя спокойна.
– Спокойна, – неопределенно повторила она.
Почудился затаенный упрек.
– Все равно, ведь, – сказал он, как бы с вынужденным оправданием. – Это должно было произойти. Но то, что это произошло сейчас, делает меня бесконечно счастливым.
– Бесконечно счастливым, – повторила она, как ему показалось, с дрожью тоски в голосе.
Замирая, он спросил ее:
– А ты... Ты разве не счастлива?
Она чуть слышно прошептала, боясь, что он в голосе ее может уловить иное:
– Счастлива.
И хотя этот шепот не ответил его ожиданию, он ухватился за слово и заговорил, гладя ее руку, сам себя успокаивая и ободряя срывавшимися словами:
– Теперь я знаю, что ты не оставишь меня. Я понимаю, ты устала, я измучил тебя. Но все было так неопределенно. Теперь мы уедем в деревню на лето. А там... – он, взволнованный, перевел дыхание, – будем жить, где хочешь и как хочешь.
– Мне ничего не надо, – сорвалось у нее с глубоким вздохом.
Он встревожился: что могли значить эти слова? Медленно и боязливо спросил:
– Как ничего не надо?
– Ничего, ничего не надо.
– Значит... – голос насильственно поднялся, – тебе хорошо со мной?
– Да, да, – ответила она со странной торопливостью.
Он наклонился к ней, чего-то не постигая, подозревая что-то. Выжидательно молчал, и она видела, что он ждет.
Она тихо поднялась, села рядом с ним, и, сжимая его руки, вдруг спросила проникающим голосом:
– Но разве тебе не страшно? Скажи, разве тебе не страшно?
– Чего?
– Что вот... тебе... Что нам, сейчас... так хорошо?
Он еще более приблизил к ее лицу свое лицо, точно старался проникнуть в ускользающий смысл ее слов. Наконец, чуть слышно произнес:
– Я не понимаю. Я боюсь понять тебя.
– Разве нужно объяснять тебе, именно тебе! Будто ты не знаешь, – повышенно и торжественно продолжала она, – как судьба часто казнит людей за то, что они поверят в счастье.
– Лара, Лара, зачем ты так говоришь!
– Чтобы ты понял меня, – твердо ответила она.
Он оставил ее руку, встал с дивана и резко возразил:
– Я не верю. Я не хочу верить в судьбу.
Она спохватилась, что заговорила так прямо, и заставила себя пойти на хитрость.
– Милый, – вкрадчиво приступила она, – я и сама не хотела бы верить в судьбу. Но отчего же мы так мало знаем о счастье людей. Зато книга горя бесконечно. Почему именно нам надеяться...
Он суеверно остановил ее:
– Ради Бога, замолчи.
Она притаилась.
Он, как-то сутулясь, прошелся по комнате, машинально обходя предметы, и, сжимая лоб, точно выдавливая из него тяготевшие мысли, с усилием заговорил:
– Пусть ты права во многом. Но разве этой проклятой судьбе, если она, действительно, существует, мало того горя, которое она обрушила на меня... на нас?
– Ах, судьба не мерит горя; только радость у нее на счету.
– Это не твои слова! – ревниво воскликнул он.
Но она как бы не слышала его обличения и продолжала:
– Я бы не перенесла нового издевательства судьбы.
Он сжал руками голову и опять сел рядом с ней.
– Боже мой, но почему же думать, что это случится!
– Я не могу не думать.
– Но не непременно же это должно быть? Может это и не быть.
– Может и не быть. Но ожидание этого, разве это уже не величайшее бедствие?
Она закачала головой, и голос ее упал.
– А не ожидать, я опять-таки не могу. Я буду ожидать всегда... каждый день.
В ее голосе слышалось настоящее отчаяние, и оно не только не пугало, но и не заражало его.
Он не хотел поддаваться.
– Ты просто сейчас не в себе.
– Может быть. Но это началось не сейчас.
Его вдруг кольнуло ревнивое подозрение.
– Когда же?
Она закрыла лицо руками.
С того самого проклятого вечера, когда я всем существом поверила в счастье и послала тебя, именно от полноты счастья, послала на казнь.
Руки отпали от лица.
– Вот, когда я узнала все это, тогда и началось. Когда я получила эту записку, тогда и началось, – дрожа, говорила она. – И никогда само это кончиться не может.
– Перестань, перестань так говорить! – выкрикнул он и хотел отойти от нее, но она схватила его за руки.
Страшное что-то было в ее настойчивости, и он старался высвободить свои руки из ее похолодевших пальцев.
– Постой. Я сейчас зажгу свечу. Это темнота, темнота так настраивает тебя.
Он безошибочно двинулся к столу, где обычно стояла свеча и спички, и, шаря по столу руками, нервно бормотал:
– Да, да, все от темноты. Я-то ведь знаю, что значит темнота.
И в самом деле было очень темно. Но откуда он мог знать это?
Небо, все закрытое тучами, тяжело и низко надвинувшимися с запада, не пропускало ни луча звезды. Один маяк пронзительно светился во мраке, рассекая его на далекое пространство над морем голубоватой полосой; другой вертикальный луч его вонзался в небо, разлившись высоко светящимся пятном, и в этом вертикальном луче, трепеща, поднимались и опускались просвечивающая облака, как попавшие в плен духи.
Он всем телом своим чувствовал эту надвигавшуюся грозу.
И вот, в ту самую минуту, как нашел спички, молния ослепительно ярко и мгновенно разорвала тучу, поглотила своим блеском оба луча маяка и таинственно осветила всю комнату с этой белой высокой фигурой слепого, которому дано было только угадать, а не увидеть даже этот ослепительный свет.
Она вскрикнула от неожиданности.
– Что с тобою? Тебя испугала молния?
– Нет, нет, ничего. Но огня не надо, не надо. Иначе я не скажу тебе того, что хотела.
Предчувствуя недоброе, он пытался остановить ее.
– Может быть, в другой раз.
Страстно желал мысленно, чтобы пришла мать или что-нибудь помешало высказаться ей до страшного конца.
Но никто не приходил, и он заметался в смятении.
– Тебя напугала молния. Я затворю окно.
Но прежде, тем он успел подойти к окну, она вскочила и схватила его за руки.
– Нет, нет, говорю тебе, не надо. Это важно не только для меня, но и для тебя.
Где-то далеко ударил гром и, точно перекатываясь по каменной лестнице, докатился издали сюда, тяжелый и торжественный.
Он инстинктивно двинулся к ней точно защищал ее от грозной небесной стихии.
Она обрадовалась этому моменту, прижалась к нему и лихорадочно заговорила:
– Мне так хорошо. Так хорошо с тобой сейчас. – Она приблизила к нему свое лицо так близко, что ощущалось ее дыхание. – Так хорошо... что хотелось бы умереть.
Он отшатнулся от нее.
– Умереть! – повторил он, пораженный этим словом, которое являлось ключом к пугавшей его загадке.
Снова блеснула молния и осветила его подавленную фигуру и ее жадно испытующие глаза.
Прокатился гром, но уже гораздо дальше и после него еще глубже и томительнее стала тишина.
– Да, умереть. Разве тебе не хотелось бы умереть со мною сейчас, когда мы так счастливы? Разве может повториться что-нибудь подобное?
От этого вкрадчивого голоса, от этой дрожи тела, такого нежного и любимого, уже всецело ему принадлежавшего, но познанного, как в мгновенном сне, его самого охватывала дрожь, еще более знойная и томительная, чем при первом поцелуе их.
И все, что минуту назад представлялось таким значительным, даже пугающим в ее речах, все это, как волна на песке, разлилось в неудержимом приливе желания, оставляя по себе только пену, да и то быстро ускользавшую и таявшую без следа.
В то время, как руки его сами собой сжимали ее тело, сохнувшими губами он почти бессмысленно отвечал на ее слова:
– Никогда. Никогда.
Голос ее точно откуда-то издали донесся до него.
– Значит, ты понимаешь, ты согласен со мной?
Но у него уже почти исчезла из памяти суть беседы.
– Да, да, – машинально бормотал он, охваченный жаждой новой ласки. – Да, да, согласен.
Но она вдруг вся сжалась, защищаясь и замыкаясь от этих ласк.
Он несколько опомнился, и явилось тайное опасение, что может испортить все своим чересчур страстным и резким порывом и невниманием к ее словам.
С трудом овладевая собой и сдерживая прерывистое дыхание, от которого вздрагивал и ломался голос, он заговорил с лукавой кротостью:
– Я понимаю. Все это оттого, что слишком много пришлось пережить в такой короткий срок. Вот поедем в деревню, и ты отдохнешь там.
Он спохватился, что уже говорил эти последние слова, и хотел яснее собраться с мыслями, но уже у ней вырвалось горестное восклицание.
– Ах, все ты не о том! Не о том! Ты, очевидно, даже не слушал меня.
Она отошла от него.
– А я-то думала, что ты понял меня.
Ее разочарованный тон вполне вернул его к сознанию.
– Я не знаю, чего ты хочешь от меня.
– Значит, ты меня не слушал.
– Я принял то, о чем ты говоришь, лишь за настроение, не больше.
Это было увертка, но, чтобы не выдать себя, он с горячей страстностью ухватился за то, что таилось в душе.
– Иначе, зачем было употреблять столько сил, чтобы спасти мне жизнь. Ведь ты же знаешь...
Но она не дала ому договорить. Она приготовилась к возражению, хотя заранее понимала всю его шаткость. Слова на слова. Но разве дело в словах.
– Да, да, знаю. Но пойми, это совсем не то. Тогда это значило бы уступить судьбе без борьбы. А теперь мы победили судьбу... победим, если сами уйдем от жизни.
Он выкрикнул тревожно:
– Перестань. Мне нестерпимо слушать тебя!
И в ответ вырвался ее крик:
– И мне нелегко говорить!
Огорченный и взволнованный такой настойчивостью, он говорил, подняв голову, точно жалуясь кому-то:
– Спасти мне жизнь, заставить дорожить ею даже после того, как и надежд-то не осталось на то, что я буду видеть... Я не понимаю. Тут что-то не так. Я слепой. Мне раньше казалось, что я потерял все. Но я с каждым днем убеждаюсь, что не все; что и у слепого, у меня есть свои радости, что даже мне теперь доступно то, чего я не постигал зрячий. Наконец, я убедился в твоей любви... И в такую минуту...
– Да, именно в такую минуту. Мне бы не пришло это в голову в другое время, но теперь так хорошо, так хорошо умереть, – прошептала она последние слова.
Она хотела еще прибавить, объяснить... но не решилась. И в молчании повисло между ними что-то недоговоренное.
Он глубоко вздохнул, закачал головой и подошел к окну.
Становилось трудно дышать. Хотелось дождя, но дождя все не было, хотя тучи не освобождали неба.
– Ах, – с тоской вырвалось у него. – Что-то не так. Что-то не так. У меня началась совсем новая жизнь. Я обязан ею тебе, и потому я особенно этой жизнью дорожу. Да, да, совсем новая жизнь, и судьба не посмеет оборвать ее так, как оборвала ту. Может быть, для того и оборвала, чтобы я глубже почувствовал настоящее счастье. Счастье с тобой.
Он не замечал, что все говорил о себе, зато она это замечала с болезненной остротой. Упорно вспоминалось письмо Дружинина, и растравлялось сердце.
И ей хотелось крикнуть ему, что она не может ограничить весь мир собою, и оттого не хочет и не может жить.
В бессилии она закрыла лицо руками и тихо заплакала.
Он бросился к ней. Эти слезы на него подействовали сильнее всего. Стало ясно, что все пережитое оборвало в ней какие-то важные нити жизни.
Он терялся. Не знал, что делать. Срывались совсем детские слова, воспоминания о прежнем, о том, как она говорила о своей любви к жизни; и о том, что самая мысль о смерти так отвратительна, когда в природе весна.
Но ей именно весной всегда думалось о смерти. И вспоминались полудетские весны, такие недалекие по годам, но отодвинутые последними днями за ту грань, где они представлялись давно минувшими. Правда, тогда это были сладостно жуткие, но светлые думы о смерти, нежно зовущие возможности. Теперь – почти неизбежность. Но случайными словами о весне он как будто перелил отблески света из того прошлого в нынешний мрак, и вместо того, чтобы рассеять, утвердил ее решение.
Слезы еще сильнее полились из ее глаз.
– Твои слезы мучат меня. О чем ты плачешь? Неужели я виноват в этом? Но клянусь тебе, я не помешаю тебе жить так, как ты захочешь.
Бормоча эти жалкие слова, он старался отвести от лица ее руки, и его пальцы ощущали влагу слез, проливавшуюся между ними.
– Я сам готов уйти с твоей дороги, если мешаю тебе, – вырвалось у него.
Она вдруг перестала плакать и воскликнула облегченно:
– Ну, вот, ну, вот! Я же говорю: умрем вместе.
Она явно умышленно по-своему истолковала его слова, и этот последний ее крик заставил его содрогнуться.
«Что-то не так. Что-то не так», – опять засверлила подозрительная мысль. Он сделал усилие, чтобы овладеть собой, и с лукавой мудростью, как бы соглашаясь с ее упорным намерением, успокоительно заговорил:
– Хорошо, пусть так. Но ведь не сейчас же надо решиться на это. Пусть ты права. Судьба действительно жестока к людям и будет опять жестока к нам, но ведь то, о чем ты говоришь, не уйдет и тогда, когда мы убедимся в ее жестокости.
Он говорил, а в то же время слова как будто взвешивались сами собой на неведомых весах, и он видел, как они поднимались, как пустые пузыри.
Она встала, вытерла слезы и тихо, но твердо сказала:
– Все равно, если ты не хочешь, я одна... Я уже решилась.
Он с мучительным надрывом воскликнул:
– Да, что же, наконец, произошло, что у тебя так все изменилось
Она молчала.
Это молчание ревниво обожгло его мозг.
Он стал ходить по комнате, стараясь собраться с мыслями.
Но мысли его разбредались в разные стороны, и даже не мысли, а какие-то обрывки мыслей, клочья, почти бесформенные и разно окрашенные.
Несомненно, за ее словами было что-то недоговоренное. Но он боялся утвердить для себя ту простую правду, которая напрашивалась сама собой.
Мысль хитрила, изворачивалась, плела сложные сети, но они путались и обрывались. Он готов был винить в этом предгрозовую тишину, которая давила на мозг.
Стоя у окна, он вытягивал голову, вслушивался, точно ожидая разрешения свыше. Но тишина молчала так же, как молчала она, эта странная девушка.
И вдруг издали, с моря, раздался протяжный шум, точно оборвался с обрыва камень и медленно покатился вниз, шурша и заражая смутной тревогой тишину.
Это всплеснулась волна; волна с медленным шумом разлилась на прибрежных камнях. Так бывает ночью. Как ни тихо море, в нем есть постоянные движения, неуловимые, они порой сливаются в одно и разрешаются глубоким тоскующим вздохом.
И от этого всплеска волны его душа также всколыхнулась, и не осталось места ни борьбе, ни притворству с самим собой. И стало обманчиво легко. Да, он понял. Этот исход неизбежен и больше нужен для него, чем для нее.
Он повернулся к ней, чтобы сказать ей об этом, и почувствовал на себе пристально печальный взгляд ее и опять отхлынуло и замутило глубину души:
Да так ли?
Он сам испугался, что произнес слова эти вслух. Дыхание затаилось. Он ждал ответа.
Послышался шорох платья. Ее шаги. Ощутил ее легкую руку на своем плече, и в душе блеснуло робкое ожидание: вот, вот, сейчас разрешится: душа оживет.
Но голос, полный ласки, какого он никогда не слышал, как бы околдовывал его безнадежными словами:
– Так, милый, это неизбежно.
У него вырвался подавленный стон.
Она приблизилась к нему совсем, положила руки на плечи и сказала то, что терзало его, что он гнал от себя и напрасно старался заглушить:
– Разве ты можешь бояться умереть? Чего еще ждать от жизни? Ты пойми, вот сейчас произошло то, что могло бы быть венцом нашей любви, а разве в этом открылось счастье? Я отдала тебе все, что могла отдать, и ничего мне больше не осталось.
Упругий комок подкатил ему к горлу.
– Да, – едва выговорил он.