Текст книги "Белый, белый день..."
Автор книги: Александр Мишарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Александр Мишарин
Белый, белый день…
БЕЛЫЙ, БЕЛЫЙ ДЕНЬ…
Роман
Памяти А. Т.
I
Под стеклянным навесом, что около трамвайной остановки, в ненастное предвечернее время, в ожидании редко ходящего ныне № 23, сидел, словно забыв, зачем он сюда пришел, шестидесятилетний тучный человек с удивительно светлыми глазами.
Люди на остановке невольно прислушивались к его разговору с немолодой женщиной.
– Паша! А ты-то как оказался здесь, на Соколе?
Мужчина, было видно, не ожидал этой встречи.
– Да уж сиди! Сиди… – продолжала женщина. – Я же к Марии Ивановне. К Романовой. Помнишь, мы с тобой к ней в гости ходили? Ну когда ты еще школьником был?
– Да-да… Но ведь это было-то… После войны? Или в самом начале пятидесятых?
– Она по-прежнему здесь живет…
– Второй дом от угла по Новой Песчаной?
– Правильно! У тебя прекрасная память. Это всегда меня радовало.
Она ласково поцеловала Павла Павловича в щеку, мгновенным движением погладила его лицо. Павел Павлович встал, но мать опередила его:
– Нет, нет… Я сама дойду. Ты ведь так занят. Даже не позвонишь лишний раз!
В ее словах не было укора, а скорее смирение – вынужденное и уже привычное. Подошел трамвай, толпу словно смыло. В суматохе часа пик немудрено было потерять из виду столь внезапно возникшую тень матери. Павел Павлович хотел броситься за ней в толпу. Сделал неуверенный, почти старческий шаг и опомнился… Мать умерла больше двадцати лет назад. Отпета, кремирована, похоронена, давно перешла в воспоминание. Может быть, самое дорогое для него, но все равно с каждым днем отдаляющееся, теряющее прелесть подробностей, тепла, живого прикосновения. Простой нежности ближайших людей, когда не нужны ни слова, ни объятия, ни объяснения.
Что все это значило? Она ему просто привиделась? Или он потерял на минуту сознание? Или это была галлюцинация – удивительно явственная, в чем-то даже зловещая?
Мать приходила за ним!
Но Павел Павлович давно и убежденно верил, что только молитва матери удерживает его в этой жизни. Что все его успехи, растерянность, смута души – это все от потайных отношений с ушедшей матерью, что длились уже двадцать два года. Каждое утро он подходил к ее большому портрету – не очень удачной, резко увеличенной фотографии, вставленной в старинную, красного дерева, рамку. Рукавом белого махрового халата бережно стирал пыль, целовал изображение…
Иногда Павлу Павловичу казалось, что она хмурится. Иногда – что счастлива и благодарна, что он снова – в какой уже раз – начал день с общения с ней. Он всегда говорил ей что-то – обычное, обыденное – и просил напоследок: «Молись за меня».
Ему часто казалось, что она недовольна им, его жизнью.
Нет, Павел Павлович прожил вроде бы вполне успешную жизнь. Дети, дача, машина, трое внуков. Он был известен, почти знаменит, много работал и много зарабатывал…
Он был редкостно талантливый человек! Но про себя часто думал, что сделал мало и почти всё наспех. Самое обидное – в глубине души Павел Павлович знал, что мог – и еще может! – сказать что-то серьезное, неожиданное, необходимое для всех…
В последние годы он работал все меньше, случайнее, чаще подгоняемый данным словом, правительственным заданием, а иногда и просто обещанным высоким гонораром.
Нет, он не изменился, не потерял форму, не впал в ту или иную оппозицию… Павел Павлович просто перестал верить в будущее человечества! Если можно так высокомерно говорить о современном профессоре, гуманисте, даже в чем-то писателе, члене-корреспонденте большой Академии.
Иногда Павла Павловича можно было принять почти за бомжа – такие старые, отслужившие свой век вещи он вытаскивал на свет и гулял в них около дома. Толкался, подчас с пустым интересом, по немногочисленным местным магазинам.
Родственники – даже единственный сын – навещали его не часто, и П.П. Кавголов не очень тяготился этим. Скорее он тяготился их посещениями. Жена, как правило, была на даче или в санатории, а то и за границей. На худой случай – в больнице. Ничего драматического в ее болезнях не было, она их просто любила. Любила, как все женщины, чтобы ее жалели, навещали… Просила – опять же как все женщины – денег, без меры. И тратила их без толку. Но была женщиной общительной, энергичной, жизнерадостной, и П.П. по-своему любил ее. Иногда даже скучал, обычно поздними вечерами, когда даже позвонить было некому. Сверстники или умерли, или состарились. Ушли в свои болезни, в зависимость от семей, детей, жен… А чаще просто отошли от всего, что ранее их всех связывало. В злую минуту Кавголов думал, что на самом деле никогда и не было у него ничего общего с ними. Просто молодость, единое честолюбие определили поколение, к которому они принадлежали. Поколение было громкое! Много набедокурившее. Не по таланту и уму переоцененное – как в самой стране, так и за границей. Из него вышли один-два больших поэта, кинорежиссера, да и то, как правило, умерших десятокполтора лет назад. А остальные все больше пошли по «гражданской позиции». «Шумим, братец, шумим!»
Они меняли с какой-то ритуальной жертвенностью жен. Первые, что прорвались тогда в гостеприимную, ошарашивающую, непростую Америку, в большинстве и остались там, растворившись на бесконечных славистских и литературных кафедрах. Когда-то живые, талантливые, яркие, всегда пьющие, но не всегда простые личности становились для П.П. все больше памятью, тенями, которые иногда вспыхивали искренней радостью при редких заграничных встречах…
И это-то было особенно странно, потому что он был всегда чужой для них. Он был из большого круга поколения, но никогда ни лидером, ни идеологом.
Проще П.П. (а тогда Пашка Кавголов) не был допущен к узкому кругу «посвященных», которых ласкали в посольствах, которым устраивали сенсационные международные турне…
В тех домах он был не чужой, но и не свой… П.П. рано стал знаменитым (скорее заметным) мастером. До пятидесяти он как-то особняком, самостоятельно поднимался все выше и выше… Он жил в стране, в обществе, которое считал своим. Сейчас простые, а тогда казавшиеся ему неразрешимыми, проблемы этого общества, как оказалось позже, уже давно и совсем по-другому были решены! Якобы его же приятелями. Расписаны роли и розданы всемирные премии… Отчеканены имена в энциклопедиях и скрижалях…
Уходило то государство, то общество…
Сатанел и, куда-то хоронясь, отдалялся от него сам русский народ… А Кавголов все по-прежнему звал его к добру, к душевной крепости. К модной некогда «нравственности», к «искони русской интеллигенции» – будь то Достоевский или Аксаков, Чаадаев или сам Пушкин…
Литературу начала XX века П.П. в молодости почитал страстно, взахлеб! Мог набить морду тому, кто не так восторженно, как он, оценивал Мандельштама или Цветаеву, Ходасевича или Анненского.
Но прошло время, и П.П. вдруг осознал, что начисто забыл целые полотнища этих стихов. Зато заметил, что их – Мандельштама и ту же Цветаеву – запела Пугачева! Или какая-нибудь Валерия…
Сначала он только улыбался этому, а потом понял, что «эти строки» понимаются новым поколением по-другому – проще, реальнее, ремесленнее. Для них это были не судьба, не стихия, сделавшие из этих авторов титанов, душевных ответчиков и страдальцев почти на целый век!
Для нового времени это были просто «тексты»! И глупо по-другому, а не так реально к ним относиться…
– Ну и что, дед, в этих строках такого? – спрашивала внучка, дочь его сына Антона, перелистывая, как ему казалось, даже с некоторой брезгливостью старые прижизненные сборники Георгия Иванова или первые три книжки Ахматовой.
– А вот Твардовский сказал, что не понимает, как можно написать два стихотворения. – П.П. старался не волноваться. – «Жил на свете рыцарь бедный» и вот это, ахматовское, – «Звучала музыка в саду…».
Девочка посмотрела на деда умными темными глазами и, чуть смутившись, спросила:
– А кто написал «Жил на свете рыцарь бедный»?
– Как кто? – Старик даже побагровел.
– Ну да, конечно. – Анечка быстро, небрежно сунула книги на первое попавшееся место, зная, что дед сейчас рассердится, и, сделав какое-то легкое, круговое движение, отчего ее волосы, грудь и очень дорогое платье – все вдруг ожило в едином, очень притягательном порыве, чуть замедленно сказала: – А тебе не кажется, что во всем этом… – она обвела взглядом книги на полке, холл, большую комнату и его самого, – есть что-то… – На мгновение она споткнулась, но все равно выговорила. Прямо и, что самое главное, искренно: – Ну что-то дурацкое?!
П.П. смотрел на нее, неожиданно понимая и принимая ее дерзость.
– Есть! – Он поднялся из кресла и, подойдя к внучке, осторожно и нежно поцеловал ее. – Ты молодец! Что задумалась обо всем этом. Ты много раз в жизни будешь задавать себе этот вопрос. И каждый раз отвечать на него заново…
– Я не буду. – Аня смотрела на него не по-детски трезво.
– Нет! Именно ты будешь! – отмахнулся П.П. – Тебе, единственной в нашей семье, перепало что-то от меня. Как мне – от матери.
– А что? – тихо спросила Анечка.
– Глубокая и властная чувственность… Конечно, смешно мне, деду, говорить своей внучке о таких вещах.
– Ты смешной! Я уже давно живу полноценной женской жизнью!
– Как… давно? – кашлянул П.П.
– Ну не знаю… – Анечка тоже смутилась. – Месяцев восемь, наверное. Восемь месяцев и одиннадцать дней. Если быть точной…
Кавголов поднял глаза к потолку, сделал глубокий вздох и сказал – то ли Анечке, то ли самому себе:
– Я уже сказал: «Глубокая и властная чувственность». Значит, ты можешь рассчитывать, что она периодически будет казаться тебе любовью. А скорее – раза два в жизни – ты действительно будешь способна… – П.П. замолчал. Он стоял, глядя перед собой. Потом махнул рукой и отвернулся. – Будешь способна ко всему этому… – Он махнул в сторону бесконечных, до самого потолка, стеллажей с книгами. – И тогда тебе все это не покажется ни глупостью, ни дамскими или полубезумными бреднями.
Анечка пожала плечами, хотела сдерзить, но почему-то покраснела и спросила:
– Какая же это любовь? Трагедия? Или, наоборот, счастье? Так все говорят…
Павел Павлович неожиданно рявкнул:
– Ну и пусть говорят! Только не путай траханье… даже самое умелое, мастерское… Чему тебе еще придется, кстати, научиться… – Он от смущения перевел дыхание. – Ну это не мое дело. Не мой вопрос. Тебя научат, научат! – Кавголов даже погрозил кому-то пальцем. – В общем, иди! Мала ты еще для подобных разговоров!
– Тогда не надо было начинать!
Внучка стояла перед ним вытянутая, горделивая, с неуловимой кавказской статью (одна из ее бабушек была осетинской княжной), по-парижски одетая, заласканная матерью, отцом, всей семьей. Да и им самим – «странным дедом», к которому ее почему-то так тянуло…
А почему? Ведь П.П. явно давал понять всем: «Оставьте меня в покое! Получайте от меня! Пользуйтесь! Только не лезьте ко мне! Ни с помощью – всегда необязательной и пустяковой. Ни с разговорами о всяких модных, обязательно глобальных проблемах, которые волнуют якобы всех…»
– Может, и не надо было!.. – тихо сказал П.П. – Может, вообще не стоит ради нашей жизни рождаться на этот свет!
– Болтун ты все-таки, дед! – Анечка всерьез рассердилась.
– Ну и кто он – твой избранник? Студент небось? Ни кола ни двора?
– А это уж… вообще паскудное дело – судить о человеке по машине, на которой он ездит!
– Значит, какая-то завалящая… А все-таки есть?
– И совсем не завалящая! А «БМВ»! Последней модели. У него их много!..
– Боже! В какое общество попадет наша семья! Да и сам я тоже сподоблюсь. А то у меня авто только государственные. Как звать-то?
– Алик! – буркнула Анечка.
– Он что, машинами торгует?
– Вроде того… – чуть сникла внучка.
– А лет-то сколько?
– Двадцать шесть.
– Хорошо, что не сорок шесть! – Кавголов подал внучке легкую шубку. – Да! Для тебя и для Алика – все это…
Старик посмотрел на большую работу Поленова – «Христос на Тавериадском озере».
– Да, да! Все это не просто глупость! А абсолютная, мадам, дикость… – Он подтолкнул ее к двери и на прощание не смог не съязвить: – Разве что эта мазня… Штуки три этих «БМВ» уж точно стоит! Даже если торги на «Кристи» будут не слишком удачными.
Кавголову вдруг показалось, что взгляд Анечки чуть изменился. Она как бы заново увидела картину Поленова…
П.П. хотел было позвонить кому-нибудь из родных. Жене в санаторий хотя бы… Но это не вдохновило его, и он начал медленно, как каждый вечер, одеваться к вечерней прогулке. Все ныне давалось нелегко – даже натянуть высокие теплые сапоги… Сшитое, очевидно, лет тридцать назад отличным портным немецкое пальто. В добрые времена носил это пальто по крайней мере Гельмут Коль. Было оно непроницаемо ни для мороза, ни для ветра, ни для по-ноябрьски ледяной, железной скамейки, и П.П. не мог отказать себе в удовольствии каждый вечер напяливать на себя эти немецкие доспехи. Пальто было из «секонд-хенда». Купил его буквально за копейки сын Антон и страшно радовался, когда отец одобрил все его достоинства – и мощь, и размер (чуть ли не до пят), и добротность…
Именно после этого, как-то унизившего его разговора с внучкой П.П. долго гулял по обычному маршруту. Купил что-то ненужное на вечер. Последнее время у него вообще возникла старческая необходимость покупать то сахар или крупу, то сыр или мед.
Наверно, это не только у него, старика, образовалась ныне такая привычка. У всей страны! Покупать все, если есть на что. Копить на всякий случай, на «черный» день! И во всем этом не было ничего ни странного, ни смешного. Это не старческая привычка!
Иногда, плохо себя чувствуя, не будучи уверен, что сможет выйти в магазин, он, лежа на своей огромной старинной кровати, был доволен, что месяц – уж точно (если не два!) – сможет выдержать, прожить на домашних запасах. И это как-то успокаивало его… Хотя некая жалость к себе в общем-то несерьезная, детская, но все-таки возникавшая, касалась его сердца.
Ему было просто жалко себя – это же так естественно для человека… Судорога вдруг взрывала все его тело. Но ничего серьезного не следовало дальше. Он часто плакал в детстве – может быть, выплакал все слезы?
«У Паши не все в порядке с нервами!» – задумчиво и даже удивленно говорил тогда его отец. Он безумно любил сына. Но, будучи человеком военным – отвоевавшим все войны, начиная с японской, – считал это скорее расслабленностью, недисциплинированностью, чем первыми проявлениями характера. Характера русского – бешеного, незаурядного и, при всех дарованиях, удивительно устойчивого и гармоничного. Характера по-своему живучего и бестрепетного человека…
Старик стоял, глядел вслед матери. Он не знал ее нового, не из их общей жизни, пальто – оно было современное и даже кокетливое. Мать всегда придавала много значения одежде и с детства приучала сына одеваться как следует. Подбирать цвета, галстуки, парфюм…
Мать надеялась, что родится девочка, и они с отцом даже подобрали ей имя – Наташа. Купили детское приданое – всё для девочки. Отца врачи в родильном доме уверили, что родится наследница. А родился, с трудом, на грани кесарева сечения, с опозданием на десять дней, Паша, а не Наташа. Четыре килограмма девятьсот граммов. В карточке так и записали: «великан». Но великаном П.П. не стал – ни в каком смысле. Крупный, скорее толстый, а теперь к старости тучный, физически неловкий, хотя и сильный мужчина. Так же, как он не стал ни Чаадаевым, ни Флоренским, ни Буниным, ни Рахманиновым.
Всего понемножку, а если вместе собрать, то негусто… Совсем негусто.
Об этом ли мечтала его мать?! Хотя здесь П.П. скорее ошибался, выдавая свои юношеские, непомерные, но тогда казавшиеся ему абсолютно реальными притязания на бессмертие – за уверенность семьи в его успехах.
А семьи-то, в общем, не было. Это он понял, только став взрослым человеком. Был старик-отец, храбрый, как говорили, на полях битв генерал. И боявшийся всего на свете в мирное время. Его, отцовская, настоящая, молодая и, наверно, бесшабашная, жизнь богатого холостяка – гвардейского офицера – осталась до четырнадцатого года. Или скорее – семнадцатого! А дальше была какая-то семейная недоговоренность, тайна… В общем, историческая кутерьма – то вдруг всплывал Колчак, то Блюхер с Уборевичем… А позже маршал Конев и Уля – жена Рокоссовского, с которой мать училась еще в гимназии в Кяхте, где-то на переломе революций…
На все вопросы в доме нельзя было получить ответа!
«Вырастешь, Паша, узнаешь! Все расскажу тебе сама», – только и отвечала мать, загадочно улыбаясь. Он возвращался домой, хорошо выпивший, щедрый, веселый, добрый. Ложился на диван, и она тихо гладила ему волосы.
Ну что вроде бы особенного? Мать погладила по голове! А П.П. до сих пор вздрагивал от нынешнего сиротства… От воспоминания про ее руку, гладившую его по голове.
Но мать так ничего и не рассказала – унесла всё с собой в могилу…
В какую могилу?! Она только что была здесь?!
Кавголов приподнялся на цыпочках, попытался еще раз разглядеть в вечерней толпе материнскую фигуру… Но никого – даже похожего! – видно не было. Да и не могло быть! Что за глупости?!
Чертовщина какая-то…
Разволновался с Анечкой, вот «глюки» и пошли… Бывает же, что человек как бы на минуту засыпает, и сон бывает такой живой! Живее самой жизни…
Конечно бывает! Он только что сам видел… Как она спросила? «Паша, а ты-то как оказался на Соколе?..»
Она не знала. Не она ли сама когда-то говорила: «Кажется, я бы всю оставшуюся жизнь отдала, чтобы хоть одним глазком посмотреть, как ты будешь жить один – без меня».
Значит, нет там ничего? Чему он молится? И кого он просит о помощи? О пощаде. О снисхождении…
Значит, есть, реальна только его внучка – милая, наивная Анечка, которая назвала всю его жизнь глупостью?..
Никогда, ни в какие века, ни в какое тысячелетие материальное благополучие не определяло ни счастья человеческого, ни высокой мысли, ни благодати Господней.
Бог долго прощает чад своих, но наступает время времен, и Отец мира отказывается от избранного народа, от созданного им же обустройства мирского… И любая кара его не велика и не мала. И оставившие милость Его познают суету сует без Него… Чувствуя, что подходят к пропасти, бессильны они отвести себя, и старых, и малых чад своих от пропасти безверия, распутства и слепого уничтожения друг друга.
«Да что ты все о Нем? – усмехнулся Кавголов. – Значит, тебе первому решила открыться внучка? Иначе бы разразилась сначала телефонная буря, потом примчался бы сын, тут же бы забыла о санатории дражайшая Виктория Петровна. И полетела бы на всех перекладных: „Драма века! Драма общественного неравенства! Драма будущего наследницы знаменитой фамилии…“»
Нет, недаром вернулась на этот свет его матушка. Вот уж на кого более всех походила Анечка – только сейчас пришло в голову П.П. Ведь именно в пятнадцать лет начала свою самостоятельную жизнь его мать. Бежала из дома. С любимым, без денег… В другую страну. Сначала в Монголию, потом в Китай… Как сейчас бегут в Израиль, в Германию. В Америку. В Канаду, наконец…
Правда, тогда был двадцатый год. Наступал барон Унгерн, и бедному ее Ромео грозил расстрел. И тоже распадалась… уже распалась семья… Где-то во Франции проигрывал, кутил, а проще – пропивал остатки семейного капитала дед, князь Георгий Федорович. Металась между тремя дочерьми уже смертельно больная княгиня Мария Андреевна. Поцелуй, последнее объятие – и больше не видела Анна Георгиевна ни дома, ни матери. Да и Ромео ее растворился через пару месяцев в пыльном, цветастом, безжалостном Шанхае…
Всё и всегда начинается с того, что гибнет семья… Распадаются династии, фамилии. Сын чужд отцу, дочь – матери. Брат – брату…
Другой всесильный Молох гонит людей – из дома в дом, из постели в постель… Из страны в страну.
«Где мне хорошо, там и родина», – сказано не вчера. Даже не одно столетие назад.
П.П. остановился, подойдя к своему дому. То ли ему было нехорошо, то ли просто не хотелось возвращаться в одинокое логово. Нет, он любил свой дом. И книги, и картины, и старинную, но еще во вполне приличном состоянии мебель. Свое кресло, одно из двух привезенных… Нет, кажется, купленных матерью в двадцатые годы. Второе, когда оно потеряло вид, он, вместо того чтобы вызвать хорошего обойщика, сам отволок на местную свалку.
«Дурак! – только махнула рукой вслед ему уже близкая к смерти мать. – Это же пара!»
Как слеп и жесток был П.П. с матерью! Как он не замечал, что у нее уходят последние силы. Как нелегки для нее стали ее обычные женские обязанности. Еще вчера, казалось, она без видимого напряжения, с удовольствием, со смеющимися глазами ждала гостей. Радовалась любому человеку в их доме. Даже «проходимцам» – далеко не всегда трезвым и приятным ей его приятелям.
Но у нее был талант хозяйки очага, главы семьи. Доброе, отзывчивое, какое-то легкое сердце… Она умела и понимать, и искренно сочувствовать. И чем могла, что было в ее силах, помогала, отдавала, просила, бегала по инстанциям, совала часто последние деньги нуждающимся…
«Другу дал, сам богаче стал», – всегда поддерживала она П.П., который был тоже широк в займах, подарках, сюрпризах.
Она умерла в несколько минут, хотя «скорая» и примчалась почти мгновенно. Шум (какой-то заводской, неумолимый!) реанимационной машины не смог оживить ее сносившееся, отданное другим сердце.
– Как вас зовут? – взяв ее руку, спросил стесняющийся, понимающий свое бессилие врач «скорой помощи».
– С утра… – она пыталась улыбнуться, – звали Анна Георгиевна.
В коридорах, на кухне, в других комнатах шушукались, сморкались, трепетали родственники, старухи, соседи. Шумно и бестолково вскрикивала его жена Виктория Петровна.
П.П. сидел один, в темноте, в своем кабинете. Он рявкнул на жену, когда она пыталась принести ему свои соболезнования.
Он пил. Бутылка водки быстро опорожнялась.
Вдруг в окоёме света появился врач «скорой». П.П. не стал зажигать лампу.
Врач сел, снял очки. Помолчал.
– Мы все сделали… Поверьте! Но вашу матушку нам не удалось спасти. – И добавил: – Сердце ее было изношено вконец. Не берегла… Не берегли… видно, ее в этом доме.
В его словах не было укора.
– Спасибо, – единственное, что смог выговорить П.П. Перед глазами была сплошная мгла. Он попытался выпить налитую в старинный бокал водку. Но она не пошла, он только обрызгался, оплевал стол, отчего в комнате стало резко, уксусно пахнуть дурным, пережженным алкоголем.
– Мы сейчас сделаем вам укол! – заторопился врач.
– Не надо мне укола! Уезжайте! Спасибо. Я уж как-нибудь сам разберусь…
Он выпроводил врача и начал быстро, суетливо одеваться. Как будто на банкет. Запонки, крахмальная сорочка, лакированные туфли… Наконец, дубленка на плечи – и, как таран, раздвинув толпу в коридоре, выскочил на улицу.
Сияли яркие зимние звезды… Ночная тишина, столь редкая в его (ее!) городе. Скрип чистого снега под новыми кожаными подошвами. Он шел быстро, почти бежал к углу, потом мимо длинного, закрытого комиссионного магазина с темными витринами. Бежал к началу сквера, где всегда были свободные такси.
Он рухнул в одно из них. Назвал, сквозь неожиданные рыдания, адрес. Такси сразу и как-то бодро, взволнованно набрало скорость, а П.П. только повторял – почти маниакально:
– Гони! Гони! Быстрее…
И мощные толчки рыданий уже безраздельно овладели его большим телом, всей его душой. Только крика не получалось, хотя он и бился в его душе… Но он был уже взрослый… Взрослый ее сын!
И вдруг с холодной, ранящей живую сердечную ткань отчетливостью П.П. понял, что он теперь – сирота. Сирота на всю жизнь. И с этим никто – ни он, никто на свете – ничего и никогда не сможет поделать.
Вроде бы ничего не изменилось в мире – только не стало старой женщины, столь нужной, столь, оказывается, всесильной для него. Столь нежной. Безмерно, бескрайне, безотчетно… В ту дикую гонку по декабрьской пустой московской ночи Кавголов понял, что жизнь его раскололась. И будет она расколота навсегда. Одна часть его жизни – до смерти матери. И оставшаяся – без нее…
П.П. уже плохо помнил, у кого из своих приятелей он спал в ту ночь. Он только помнил собственное, сомнительное право на слезы, на водку. Он пил не рюмками, а стаканами. Он ощущал некую свою мерзость, свою неправедность. Мать, мертвая, лежит где-то там, а он здесь, среди в общем-то почти чужих людей, то ли прячется от нее, ушедшей. То ли снова ищет защиты, которую всю жизнь давала ему только она. Он почти физически ощущал неожиданную, неописуемую, новую разреженность, неплотность, пустоту вокруг себя.
Чувствовал ли он тогда горе? Скорее ощутимый – пьяный и сжимающий до боли его всего – страх. Не помогали ни водка, ни сочувственные слова и взгляды.
П.П., тогда уже тридцатилетний взрослый мужик, просто не мог поверить, что там, в его наверняка полной народа старой квартире все – и родственники, и подруги, и соседи… Что вся их – его с детства! – большая, с огромными потолками, эркерами, бесконечными коридорами, просторными и полутемными комнатами, квартира в старом «доходном» доме – полна отсутствием одного только человека.
Нет! Все – неправда…
Он сейчас отлежится, отоспится на этой чужой тахте, утром наскоро опохмелится и вернется домой. Мать, конечно, сама откроет ему дверь, как всегда улыбаясь, еще без слов прощая ему его молодеческие безобразия. Она только обнимет его… слегка прикоснувшись своей мягкой, уже старой щекой к его небритой, дурно пахнущей молодой.
– Ничего, ничего… Ты только не кори себя! Иди в ванную. А я пока с завтраком закончу.
П.П. до сих пор, просыпаясь, иногда прислушивается к звукам в квартире, на утренней кухне… Тихое звяканье сковороды, посуды, серебра. Открывающейся или закрывающейся духовки. Особые, пленительные запахи завтрака, который к его пробуждению уже заканчивала готовить мать.
Именно в такие утра – обычно мрачноватые или дождливые – он готов был если не заплакать, то просто не двигаться. Лежать, не поднимаясь, весь день, словно ребенок, обидевшийся не на кого-то конкретного, а на всю жизнь. На само ее течение, на ее законы. На все ее обманы и скрытую, иезуитскую жестокость.
Но в ту ночь, еще молодой и сильный, он, как щенок, не мог даже представить, что произошло на самом деле.
Он почти месяц жил у одной своей старой знакомой. Поставил условие, что вернется домой, только когда все будет убрано – чтобы ничего не напоминало ему о болезни, похоронах, смерти матери…
На сами похороны он приехал буквально на минуту. Прошел к гробу, поцеловал не запомнившееся ему материнское лицо в лоб, по которому была протянута бумажка с церковными словами. Не видя никого – сквозь строй родственников, печальников и печальниц – вышел из крематория. Он не дождался, когда заиграет последняя музыка и с оскорбительным, слесарским шумом, заедая и скособочившись, задвинутся створки из дешевого, какого-то клубного, багрового плюша. И гроб, внутри которого вся его жизнь, исчезнет в бетонной яме, где якобы и огонь, и вечная жизнь… И бессмертие…
Просто мать бросила его. Ушла. И даже не сказала ни слова… Даже не позвала его… До сегодняшнего вечера.