355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мишарин » Белый, белый день... » Текст книги (страница 9)
Белый, белый день...
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:00

Текст книги "Белый, белый день..."


Автор книги: Александр Мишарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

ГОЛОС
Повесть

I

Он снова объелся за ужином в гостиничном ресторане. И заснул… Подобное с Лукой Ильичем часто случалось в последнее время.

Ему было хорошо – река летняя, просторная… Длинный песчаный плес и нестерпимо сверкающее солнце на тихой ряби воды. Ему – двенадцать, не больше! И так хочется жить, что он невольно заплакал во сне.

Лука Ильич чувствовал собственные теплые слезы, катящиеся по лицу, и это было тоже приятно. Он приоткрыл веки и осторожно осмотрелся – кажется, никто ничего не заметил.

За его столиком с чуть напряженными лицами сидела его «троица», его охранник и шофер Вэл, его секретарь – Терентьич и лупоглазый, в сильных очках, Карл Греве – его продюсер. Они-то все видели, но не посмели его тревожить.

– Мороженое? Сыр? – спросил Луку Ильича как ни в чем не бывало Альберт Терентьич.

– Концерт… Завтра? – обратился к Греве Лука Ильич.

– Послезавтра, – встрепенулся продюсер и повернулся к Мордасову своими белыми, большими, словно бараньими, глазами. – А завтра с утра пресс-конференция.

– А потом репетиция, – вставил Терентьич.

– Ну да… – кивнул Мордасов. Достал белый платок и начал вытирать свое большое, быстро сохнущее лицо.

Ничего нового, все как везде… Как в Риме, Штуттгарте, Сиднее, Осаке… Как будто это и не была Москва!

Мордасов не был здесь двадцать шесть лет. Уехал почти сорокалетним – молодым, еще стройным, веселым кудрявым атлетом, полным амбиций, большого честолюбия, жажды жизни, женщин, денег, мировой славы…

Всё, всё, кажется, он получил… Из среднего баритончика московской оперетты Лука стал мировой звездой. Уже лет пятнадцать – двадцать, как имя Луки Мордэ украшает афиши лучших оперных театров, мировых фестивалей, самых престижных концертных залов. Его диски, записи, пластинки, CD-ROMbi раскупаются во всем мире сотнями тысяч экземпляров.

Даже голос Луки Ильича – подлинный его голос! – оказался не баритончик, а редкостный – героический! – тенор… Так поставил ему голосовой аппарат синьор Банелли после трех лет учебы в Вероне. Этот светящийся от старости, неукротимый, вздорный синьор Бонелли истязал его все эти годы, но добился, открыл, переломал всю природу Луки Ильича. И, добившись своего, тихо упокоился на кладбище св. Фредерики в родной Вероне. Его подлинный отец, его созидатель, его учитель и Бог…

Глаза Мордасова снова предательски засверкали… Но он пересилил себя.

– Вэл, в машину! – И, повернувшись к остальным, бросил довольно резко: – А вам – спать!

Лука Ильич попытался поднять из кресла свое огромное, колышащееся тело… И невольно просительно взглянул на охранника.

Через минуту, поддерживаемый стальной рукой Вэла, Лука Мордэ величественно выплыл из ресторана, сопровождаемый своей небольшой свитой. Он чувствовал на себе любопытствующие глаза. Он привык к ним везде – и в Старом, и в Новом Свете. Но все равно они были приятны – и он сам это понимал! – его легкомысленной, даже пустой душе артиста, фигляра, человека публики…

Все трое сопровождающих помогали Луке Ильичу одеваться, Терентьич завязывал шарф на драгоценном горле, г-н Греве держал шляпу-«барсолино» и тяжелую трость наготове. Потом также втроем усаживали маэстро в тяжелый «Линкольн» – кто подавал таблетки, кто укрывал ноги пледом.

Наконец двинулись… Машина выехала на улицу Горького, и Лука Ильич невольно прикрыл веки. Он не хотел смотреть на эту новую сверкающую неоном, подсветками, яркими витринами, безвкусно обильной рекламой, незнакомую ему улицу. Она снова мстила ему. «Мы тоже кое-чего достигли, пока тебя не было!» Она словно умаляла его достижения. Его победу, его триумф, с которым он должен был вернуться в родной город. Триумф, которого он ждал все эти долгие двадцать шесть лет!

Может быть, лишние года два-три он и пропустил. Но ведь график гастролей расписан на три-четыре года вперед. Железный график – нечего смотреть в бараньи глаза якобы стеснительного Карла Греве… Он-то как раз спуску не даст. Болезнь и ту в причину не защитает! Как три года назад из-за гриппа Лука Ильич должен был отказаться от трех выступлений в «Метро»… Сколько проблем тогда возникло… И теперь «Метро» для него закрыто…

«Ну посмотрим еще… Посмотрим!» – пробурчал про себя маэстро.

Лука Ильич уже знал, что ныне Москву никакими мировыми звездами не удивишь. Не то что пять-шесть лет назад. Тогда пялились на любого вышедшего в тираж знаменитого на Западе артиста.

А теперь? Зал-то полный, не знаю, соберешь ли?

– Останови-ка здесь, – обратился он к шоферу.

Вэл осторожно подкатил к тротуару. Выскочил из машины, открыл дверь, помог Луке Ильичу выбраться из автомобиля.

– Иди, иди… Я сам. – Мордасов сделал неуверенный шаг-другой по асфальту. Его большую, в длинном плаще и старомодной шляпе, странную фигуру обтекала вечерняя праздная толпа.

Лука Ильич стоял почти у самого бордюра и смотрел вниз по улице, упираясь взглядом в Исторический музей, угол Кремля, в водоворот красных огней машин, сбегающих вниз от Моссовета к «Националю», Манежной площади.

Он расстегнул плащ, откинул на плечи шарф и, вздохнув полной грудью, вдруг до боли в душе почувствовал, что он в Москве, дома…

Этот особый, пахнущий, несмотря на октябрь месяц, весной, весенней влажностью, чуть острый от гниющей листвы холодок, стремительный, какой-то детский, тревожащий душу, глубоко проникающий в легкие, в самое сердце, словно парализовал старого человека.

Он невольно закрыл глаза – ровный, мерный шум сотен машин, далекие обрывки людских разговоров, чужих голосов, каких-то гудков, свистков, даже бой часов издалека убаюкивали, завораживали сознание.

Ему казалось, что открой он глаза и… И не будет старого Луки Мордэ. А вместо него по этой сотне раз пробеганной им улице будет мчаться куда-то молодой, стремительный, еще чувствующий свое тело, как единое ядро, сгусток мышц, желаний, глупых мыслей или наивных надежд, молоденький московский артист Лук Мордасов. Так его тогда все звали – просто «Лук», «Лучок»… «Лучара»…

Старику вдруг стало так жалко этого молодого парнишку – всегда подвыпившего, кое-как одетого, вечно носящегося с какими-то полубредовыми идеями, с копеечными надеждами, с двумя мгновенными браками и так же мгновенно забытыми, с десятками таких же непутевых, но вечно оптимистических друзей, сотнями приятелей, завсегдатаев актерского ресторана, с парой десяток в кармане…

Со всей жизнью впереди…

Лука Ильич сделал несколько шагов и остановился. Что-то очень знакомое было в этой арке и уходящей в нее улице.

Он не помнил, что точно… Но что-то напоминала ему эта арка, эти сталинские гранитные колонны и сероватый в тени невзрачный дом в стиле двадцатых годов. Он всмотрелся в предвечернюю темноту и увидел несколько мемориальных досок на доме.

Да, да… Он точно бывал в этом доме! Но у кого? У кого?!

Память отказывала ему, и он не стал напрягать ее, зная, что все равно позже вспомнит. Обязательно вспомнит, так теперь часто бывало с ним. Ступор, полное рассеяние внимания, а потом вдруг – бац и все вспоминается как на ладони.

– Может быть, в машину? – услышал он за своей спиной вкрадчивый голос Вела.

Лука Ильич не ответил.

– И надо застегнуться. – Вэл быстро и аккуратно снова «упаковал» его в плащ и шарф.

– Поезжай медленно за мной, – приказал Мордасов и, тяжело опираясь на палку, двинулся вниз по улице Горького.

Он поднял глаза на номер дома и увидел надпись «Тверская, 11».

– Тверская? Почему – «Тверская?» – спросил он сам у себя и невольно оглянулся. – А «Пушкинская площадь» теперь что – «Страстная»?

Пробегавшая мимо девушка в короткой меховой шубке остановилась.

– Дедушка? Вы меня спрашиваете?

– Да, да! – вдруг рассердился Лука Ильич. – Теперь Пушкинская площадь как называется?

– Так и называется – «Пушкинская».

– А не «Страстная»?

– Нет…

– А почему же… Это – Тверская? А не улица Горького.

Девушка смутилась и пожала плечами:

– Я не знаю…

И она поспешила скрыться в вечерней толпе.

Мордасов только увидел, как ее лисья жакетка мелькнула на повороте в переулок со знакомой ему аркой.

Он невольно проследил за ней взглядом… И вдруг все вспомнил.

Ну, конечно… В этом старом доме на первом этаже жил его друг – художник Гриша Гамбург. Это была квартира еще его дедушки – знаменитого виолончелиста. И его мать и тетки тоже были знаменитыми виолончелистками. И сам Ростропович доводился ему то ли кузеном, то ли двоюродным дядей. В общем, сплошная виолончельная семья. И бедному Грише была бы уготовлена та же судьба, если бы в четырнадцать лет он не сжег – в знак протеста – свою маленькую виолончель, только тогда знаменитые родственники отступились от него…

Лука Ильич вошел в арку и пошел по тротуару мимо низких окон первого этажа. Вот второй подъезд – сюда он приходил к Грише.

На его окнах – как он вспомнил – были такие же простые белые занавески в пол-окна. Слабо, где-то в глубине квартиры, горел неяркий свет.

Мать Гриши Галина Семеновна – тогда они жили вдвоем с сыном – давно умерла. Перед отъездом Луки у Гриши появилась новая, кажется, уже третья семья. Они не увиделись с Гамбургом перед отъездом Луки. Что-то, теперь уже забытое, развело их в последние годы перед отъездом.

Как легко они в молодости сходились, дружили, пьянствовали, вдруг уезжали куда-то вместе – то в Ленинград, то на Селигер, то в Тарусу. Их несла какая-то всепобеждающая витальная сила, уверенность в собственном таланте, чувство братской нежности…

Вот сейчас откроется дверь и стремительно, как всегда, выйдет Гриша… Подтянутый, в вечном свитере с высоким воротником, какой-то неуловимо элегантный, стремительный… Подойдет к своему «жигуленку», быстро смахнет снег с ветрового стекла и улыбнется Луке.

– Ну! Садись, старичок…

Они вместе прославились первой постановкой «Порги и Бесс» в Оперетте. Гриша сделал потрясающие декорации, а Лука исполнил главную партию, был вторым режиссером и вообще инициатором всей этой заранее провальной затеи.

Спектакль был сыгран с всемосковским триумфом четыре раза и был снят со сцены властями предержащими, как формалистический и не отвечающий устремлениям советской молодежи.

Но они-то и были советской молодежью! И их спектакль и был их устремлением… Но…

И все-таки тогда – с «Порги и Бесс» они смогли доказать себе и всей Москве, что они что-то значат, что-то могут… Для чего-то серьезного родились…

После последнего спектакля они напились сначала в театре, потом продолжили в ВТО… Потом пили где-то на бульваре… И тогда-то Гриша тихо сказал ему:

– Надо, сваливать, старичок! Обязательно!

И, улыбнувшись пьяной, но почему-то счастливой улыбкой, ткнул пальцем в грудь Луки:

– А тебе, старичок… Все-не-премен-но!

– Почему… мне?

– Ты там выдержишь! Ты все выдержишь. Ты – такой!

Вдруг помрачнел, покачал головой, словно хотел ее вывернуть из шеи.

– Я – нет! Я здесь умру!..

И умер… Три года назад. Лука Ильич узнал об этом там, в Европе.

Говорили, что Гриша Гамбург умер в ванной – уронил в воду какой-то электроприбор. Нелепая смерть…

И еще говорили, что он последние годы, уже став знаменитым русским художником, мало где появлялся, много пил… Но никто пьяным его не видел. Он почти не выходил из дома.

«Значит, вот за этими чистыми белыми занавесками… как в домашней больнице… и закончил свою одинокую, потайную жизнь его Гришенька», – подумал Лука Ильич, стоя перед его окнами.

Он невольно вспомнил раннее утро… Почему-то в столь непривычный час он был у него дома. Галина Семеновна подает им утренний кофе… Гриша в белом халате еще с мокрыми волосами после ванны… Вокруг старая мебель, идеальная, какая-то консерваторская, чистота. Накрахмаленная белая скатерть, лучи майского света отражаются в лакированной черноте «Стейнвея», две огромные древние китайские вазы…

И он, Лук, чувствуя себя и празднично и чуть стесненно, решает сделать комплимент Галине Семеновне.

– Какая прекрасная копия Рафаэля, – кивает Лук на висящую над столом картину.

– А почему же копия? – вдруг замирает Галина Семеновна с кофейником в руках. – Это подлинник!

И Лук, пораженный, только успевает заметить смеющиеся зеленые, блестящие глаза Гриши.

Так и жил Гриша среди подлинников, никогда не говоря об этом никому, не хвастаясь. Наверно, потому что сам был подлинным…

Лука Ильич помнил каталог его выставки в Гамбурге – это был уже поздний Гамбург – резкий, темный, трагический.

Ему сейчас даже показалось, что он вспомнил этот сиротского вида родной дом Гриши – в черно-фиолетовых тонах, с редкими, искривленными деревьями в палисаднике…

Да, да… Именно в таком вечернем освещении – с далеким полыханьем света от огромной улицы рядом.

«Как он жил последние годы? Бедный, бедный Гриша?»

Старик молча и тихо плакал, стоя у дома давнего друга, и от этих слез ему становилось легче, смиреннее на душе.

Вот еще один светлый, родной человек, который встретит его, когда он перешагнет последний свой предел.

От этих, совсем нестрашных сейчас мыслей Луке Ильичу становилось теплее, проще… Он так боялся смерти, что когда мог ее представить себе, как что-то понятное, знакомое, простое, этот страх утихал, отдавая место физической расслабленности, внутреннему утешению и какому-то тихому миру с самим собой. Со своей неминуемой судьбой.

«Бедный, бедный Гриша! Почему мы так и не увиделись больше с тобой?»

Да, Мордасов знал, что Гамбург бывал за границей. Они могли найти друг друга, созвониться, наконец…

Но все думаешь – еще успеется! А когда? Когда успеется…

Вот и стоял он теперь перед этим старым домом, как перед могилой.

Мордасов вдруг понял, что он не может представить себе Гришу старым, поседевшим… Для него он остался таким же – стройным, чуть резким в движениях, смотрящим исподлобья… Молчаливым. Натянутым, как струна.

И всегда неожиданным. Он мог долго слушать, внимательно глядя на собеседника. Потом резко отворачивался.

– Ну хватит! – На середине фразы прерывал он собеседника и тут же вставал и уходил.

Он почти не говорил сам, взгляд его был устремлен перед собой. Это был трудный человек… Способный на неожиданные, иногда необъяснимые поступки.

Когда он расходился с очередной своей женой, – знаменитой балериной из Большого, – он преподнес ей на прощание огромный букет белых роз. Вручив ей цветы на лестничной площадке, он, уже сбегая вниз, успел крикнуть:

– Только смотри – осторожно!

Внутри букета был острейший, старинный испанский клинок.

Он сам, Гриша, был как этот длинный острый клинок. Мордасов постоял еще недолго, неподвижно. Почему-то поклонился на знакомые окна. И перекрестился. Потом еще раз…

Глубоко вздохнул и медленно двинулся в сторону улицы Горького.

Он мог идти, а мог остановиться и стоять посередине тротуара – сейчас это было для него одинаково. Ничто не влекло его в этот вечер. Он был тих и опустошен.

Лука Ильич достал платок, вытер лицо и поднял глаза на открывшееся многоцветное, яркое, живое, бурлящее зарево центральной улицы.

Да, надо жить, если она, жизнь, еще дана ему. Не знаю насколько – на годы?.. На месяцы?.. На часы?

Но глядя на эту массу людей, машин, реклам, этот густой людской водоворот, он снова понял, что ему зачем-то дарована эта жизнь. Это – дар… Дар! Который он должен понимать, ценить, беречь. Быть счастливым от этого бесценного преподношения…

Он почувствовал, как распрямляется спина, ноги наливаются силой, пальцы сжимаются в кулаки. И он, не отдавая себе отчета, вдруг вполголоса взял несколько нот…

Люди невольно оглянулись на пожилого, нездешне одетого мужчину, из груди которого раздались звуки божественного звучания.

Мордасов смутился и поспешил к своему «Линкольну».

Вполголоса он продолжал петь и в автомобиле. Как всегда, ему становилось от этого легче, покойнее…

Пение, свободное владение дыханием, связками – все это было гармонично, чуть таинственно. Весь этот процесс рождался, лился, обретал звучание в нем самом, в его организме и не нуждался ни в ком и ни в чем.

Звук возникал от этого столба воздуха, гонимый диафрагмой, расширенными легкими, освобожденной гортанью, резонировал в высоком нёбе и, освобожденный, понятный, вырывался в мир.

Он пел в «Линкольне» в одну восьмую, в одну шестнадцатую своих возможностей, но уже чувствовал: это его голос слышен на улице. Люди прижимались к окнам машин, шоферы опускали стекла, чтобы понять, откуда летит этот божественный голос… Кто-то притормозил, кто-то высовывался из машины, вертя головой в поисках репродуктора.

– Хватит, Лука Ильич, – осторожно попросил Вэл. – Иначе сейчас начнутся столкновения. Смотрите, вон чуть «Вольво» с «Ладой» не столкнулись!

– Да, да… молчу. – Мордасов запахнулся в плащ и забился в угол машины. – Молчу, молчу…

Некоторое время они ехали молча.

– Смотрите, ваши портреты, – обернулся Вэл.

Действительно, на длинном заборе, закрывающем какое-то строительство, было развешано с дюжину его портретов. «Лука Мордэ. Гастроли в Москве».

Это были старые, десятилетней давности, его фотографии, еще не седого, еще с бородой, с лукавым, почти веселым лицом.

– Они меня, сегодняшнего, и не узнают, – почти про себя проговорил Мордасов.

– Узнают «попа и в рогожке», – рассмеялся Вэл. – Как запоете, так сразу признают!

Вэл был его горячим поклонником. Всегда стоял в кулисе концерта или спектакля, и Лука Ильич иногда видел его побелевшее, растерянное лицо, возвращаясь со сцены.

Охранник и шофер он был безупречный. Он мог бы сделать все ради своего хозяина. Мог бы и убить… Мордасов знал это. Но как-то не хотел об этом думать.

Лука нашел Вэла спящим в мусорном контейнере на базаре в Варшаве. Было это двенадцать лет назад. Вэл оказался без денег, без документов – все это выправил для него профессор Карл Греве. В три дня, которые Вэл отсыпался в номере Мордасова. Получив паспорт и немного денег, Вэл молча и преданно смотрел на Луку Ильича. Ему явно было некуда идти.

– Что можешь делать? – спросил его Мордасов.

– Всего понемногу… – пожал плечами Вэл.

– Шофером можешь?

– Могу…

– Поваром?

– Могу.

– Уколы делать сможешь?

– Могу.

– Нянькой?

– Могу.

– Уборщиком? Посыльным? Строителем? Дом можешь построить?

Вэл поднял на него свои светло-голубые глаза из-под шапки спутанных русых волос и произнес еле слышно:

– Я, барин, все могу. Если поверишь мне… Мордасов отвел глаза.

– Допустим… поверю. – Он снова посмотрел на парня. – А как будем с пьянством поступать?

Вэл снова опустил глаза долу…

– Раз в год – неделю. – И неспешно добавил: – Я заранее предупрежу!

Вот так и взят был Вэл на службу в антрепризу Мордасова. На все перечисленные должности. Он, казалось, умел все – и Лука Ильич не раз мог в этом убедиться.

Неразговорчивый, невозмутимый, неторопливый, Вэл успевал сделать все и даже больше того, что его просили.

Он был одинаково хорош и в цивильном, и во фраке, и в ливрее шофера. Обладал колоссальной физической силой и нечеловеческой выносливостью. Однажды он просидел за рулем автомобиля больше двадцати двух часов, когда они попали в снежную бурю на Пиренеях. Другой раз, на Женевском озере, рядом с домом Мордэ в Сент-Ани, он боролся в январской ледяной воде с волнами больше пяти часов и спас мордасовскую яхту «Елену», которую только что тогда купили.

Вэл один мог поднять и перенести стосорокакилограммовую тушу самого Луки, когда ему отказывали ноги и двое санитаров не могли нести его на носилках.

Он мог сидеть ночами, сутками около больного Луки и был предупредительнее, нежнее, чем профессиональные медсестры.

– Ты откуда Москву так хорошо знаешь?

– Жил когда-то… После флота.

«Алкогольные каникулы» Вэла в первые годы его службы были, как и договаривались, раз в год. С предупреждением заранее и длились ровно неделю. Потом, лет через пять, они стали сокращаться до четырех-пяти дней. В последние шесть лет Вэл не брал «отпуска». И это несколько настораживало всех, особенно профессора Карла Греве.

– А что, если случится в Москве?

– У него что – здесь родственники?

– Нет, кажется, – пожимал плечами профессор. – У него же вся семья на Западной Украине.

Сейчас Мордасов вспомнил этот разговор.

– Если собираешься… в «отпуск»… не забудь предупредить! – строго и неожиданно сказал Лука Ильич.

Вэл молча кивнул.

Автомобиль подрулил к отелю «Марриот».

Ночью Мордасов проснулся и посмотрел на часы. Было половина пятого. Он накинул халат и подошел к окну.

Город жил почти такой же напряженной жизнью, как и днем. Машин на центральной улице было меньше, но мчались они с большей скоростью, чем днем…

«Москва, Москва… – как-то растерянно подумал Лука Ильич. – И чего я тут забыл?»

В глубине души Мордасов все эти дни после прилета ждал какого-то особого настроения, может быть, даже праздника. Ждал не от кого-то, а от себя самого. Но уже на второй день он понял, что праздника не будет… Он даже как-то отстраненно наблюдал за этим знакомо-незнакомым городом, за изменившейся, резкой, напористой толпой на улицах. У большинства были хмурые, озабоченные, а то и просто жестокие, злые лица.

Лука Ильич заметил, что, в отличие от старых времен, на улице нельзя было встретить просто гуляющих, отдыхающих людей. Они исчезли так же, как исчезли деревья с улиц, исчезли удобные московские скамейки для отдыха… Исчезли дети с центральных улиц…

И хотя многие женщины были одеты по-европейски, но лица их были отчужденны и надменны. И еще его удивило, что многие женщины курили просто на улице, на ходу… У него иногда было желание остановить такую, вырвать у нее из руки сигарету, сказать: «Милая моя… Это же неприлично. Успокойся, не волнуйся. Не беги так… с таким озабоченным лицом, словно судорога его перекосила. Давай зайдем в кафе, спокойно сядем, расслабимся… Выпьем кофе, тогда ты и можешь достать сигареты и рассказать мне обо всем, что тебя мучит. А я как-нибудь постараюсь тебе помочь…»

Лука Ильич улыбнулся – конечно, он хотел какого-то простого, случайного, незапротоколированного – не с представителями фирмы, организующей его гастроли, не с людьми из министерства – душевного, откровенного разговора.

Он даже был готов потратить какие-то деньги, просто помочь кому-то, одарить. Стать в своем родном городе этаким неожиданным Санта-Клаусом, Дедом Морозом. Просто добрым заграничным дядюшкой!

Но никто не нуждался в нем… Нет, наверняка нуждались тысячи и многие десятки тысяч. Но его, Луку Ильича Мордасова, и этих тысяч разъединяло совсем малое: они были чужими друг другу.

– Я чужой здесь… в Москве, – тихо произнес про себя старик.

Конечно, в его чемодане лежала очень давняя записная книжка, в которой были и московские телефоны. В первый же день он набрал два номера своих «корешей» и Театр оперетты. По первому ответили, что Стасик умер уже двенадцать лет назад. По второму, что такие-то здесь не живут, кажется, они переехали в Израиль.

Дальше Луке Ильичу расхотелось звонить в прошлое. Да! Двадцать шесть лет – это слишком большой срок. Больше, чем давали при Сталине за самое тяжкое преступление. Даже в царской армии солдаты служили на год меньше и уже никогда не возвращались в родную деревню, оседая среди голытьбы… Или попадая в казенный дом.

Туда – в казенный дом, или в приют для престарелых, или даже в роскошную больницу для инвалидов-хроников под Женевой ему, Луке Мордэ, еще рано… А вот среди мировой vip-голытьбы, кочующей с экрана ТВ на сцены фестивалей, из пятизвездочной гостиницы на палубу океанского лайнера, с первой полосы интернациональных глянцевых изданий на колонки скандальной хроники – вот где после двадцати шести лет триумфов и унижений оказалось его место. Место Луки Мордасова – заштатного актера Московской оперетты.

Ему вдруг стало остро жаль себя… Если вдуматься, открыто, трезво и прямо вспомнить, то все его детство, юность, молодость… Даже более-менее удачные первые годы актерства – все это было долгой цепью унижений…

Или ему сейчас только так казалось?

Родители – пожилые скромные люди, еле сводившие концы с концами. Не очень образованные, но скромные, порядочные – что они могли дать своему единственному сыну? Добрые советы, десятку на праздник, единственный финский костюм.

Они не очень понимали, как в семье скромных и исполнительных чиновников соцобеспечения мог вырасти будущий актер, певец, возможная звезда легкомысленной оперетты. Но они не отговаривали, не перечили, ничего не запрещали своему любимцу…

Лука Ильич закрыл глаза и очень явственно представил себе эту очень старую, очень скромно одетую пару собственных родителей, когда он единственный раз пригласил их на долгожданную премьеру «Порги и Бесс». Они стояли около служебного входа, ожидая его, чтобы поздравить. Сколько бы Лук дал тогда, чтобы они ушли, исчезли, растворились в воздухе… Чтобы на них не оглядывались его празднично разгоряченные коллеги по театру, чтобы не слышать голосов: «Эй, Лук! Тебя родители у служебного ждут!»

Он, наконец, выбежал из театра. Лицо матери прояснилось какой-то боязливой улыбкой, она протянула ему жалкий букетик из пяти увядших гвоздичек…

– Поздравляю, сыночек! От души… От всей души!

И обняла его, потянувшись всем своим маленьким, хрупким телом, чтобы добраться до его витающей в облаках головы!

Отец крепко сжал локоть сына, пока мать плакала на его плече.

– Ну, спасибо, спасибо, – бормотал Лук. – Вам понравилось, да? Ну, хорошо… Мне пора. Я к утру… А может быть, переночую у друзей…

Куда? Куда он тогда рвался? Куда убегал от своих тихих, бесконечно любящих его скромных родителей? К кому…

Мордасов сел на кровать и закинул голову, словно рассматривал что-то на потолке… Он тяжело и прерывисто дышал.

Они, его отец и мать, так же тихо, как жили, ушли из жизни. Один после другого – через три года!

«Надо бы съездить в старый крематорий. В колумбарий, где захоронены их урны. Завтра! Нет, сразу же после концерта».

Лука Ильич сейчас даже не был уверен, а найдет ли он их захоронение.

– Ты был лучше всех! Такой видный, – улыбаясь, призналась ему мать, когда он через два дня гуляний, наконец, оказался дома. И мама просветлела, похорошела, вся помолодела.

Но нет, Лук Мордасов не был лучше других. Он знал, что не вышел ни талантом, ни голосом, ни общей культурой… Да и обаяние у него настоящего, актерского не было… И, вообще весь он – большой, рыхлый не скоординированный – наверно, был довольно жалким зрелищем на сцене среди московской актерской братвы.

Его любили за другое – за умение выпить, травить анекдоты, дать взаймы другу последнее. За доброе сердце и какую-то внутреннюю деликатность, даже стеснительность. При нем нельзя было рассказать особенно скабрезные анекдоты – Лук Мордасов покрывался алой краской…

И еще его ценили, как человека заводного, готового поддержать любую, самую завиральскую идею – от «чеса» с концертами по шахтам Кемерово до постановки «Порги и Бесс» в его родном театре. Вот тут в Луке Мордасове обнаруживалась колоссальная энергия, дипломатичная сверхнастойчивость. Даже какой-то кураж!

Лук был счастлив в такие периоды. Когда идея чего-то сногсшибательного, авантюрного маячила перед ним, он весь преображался, даже, кажется, худел… Он видел, видел, как все это произойдет на сцене, как замрет, а потом обрушится шквалом восторга зрительный зал… И вся, вся, вся Москва будет говорить только об их премьере. Об их триумфе!

Удивительно, но и сам Лук, в той же «Порги…» становился неузнаваемым. Легкий, стремительный, заразительный… Весь какой-то полетный артист. На таком кураже!

Жалко, что было это только на трех генеральных да на четырех премьерных спектаклях…

После снятия «Порги…» Лук так запил, что в конце концов оказался в больнице. Нет, не в «психушке», а в обычной городской… У него нашли микроинфаркт. Говорили даже о клинической смерти, из которой его вытащили врачи.

Выписался он из больницы месяца через полтора. Жить не хотелось. Не хотелось даже вспоминать о театре, о сцене, о коллегах по оперетте. Не хотелось думать об обычных, привычных «халтурах» – массовках на «Мосфильме», на телевидении, на Всесоюзном радио. «Массовки», «групповки», эпизоды, которые ты должен рассматривать как счастье. Лебезить, пить вместе, а иногда и просто унижаться перед ассистентами, вторыми режиссерами… Делиться крошечными гонорарами, угощать их в ресторанах… дарить подарки… Скакать зайцем или медведем на елках по четыре представления в день…

И это все в тридцать девять лет! Оклад в театре вот уже шесть лет был… 110 рублей. Ну, «халтурами» выходило столько же… Слава богу, семьи, детей не было. Родителям он не помогал – они говорили, что им хватает. Сами еще десятку-другую норовили всучить при каждом его посещении.

Была у него комната в коммунальной квартире – от театра получил.

Вот так сидел один Лук Мордасов в своей комнате в Крапивинском переулке. Кругом пыль, грязь, случайная мебель, матрас на кирпичах, покрытый несвежими простынями… Пустые бутылки в углу, много бутылок, очень много! Если все сдать, хватило бы на полную бутылку «Столичной». Но пить ему – смерть. Так, прощаясь с ним, сказали врачи.

«Ну что ж… Смерть – так смерть! Лучше, чем болтаться в петле, на брючном ремне».

А ремень и крюк были уже наготове…

Поднялся Лук с матраса, собрал бутылки и пошел в магазин на Петровку. «А! Была не была»…

Вернулся в свою комнату, налил стакан и выпил.

Замер… Смерти не предвиделось.

Тогда он лихорадочно быстро начал убираться в комнате, вымыл пол, расставил мебель по-новому. Застелил матрас свежими простынями и чешским пледом.

Сел за стол, осмотрелся – комната стала похожа на человеческое жилище!

Он достал рюмку, убрал стакан. Посидел несколько минут, на что-то решаясь. Потом быстро выпил рюмочку водки и вышел в коридор к общественному телефону.

– Нонночка? Это ты? Лук Мордасов. Да, да, собственной персоной. Что случилось? Кое-что… Кое-что случилось. Я приглашаю тебя сегодня ко мне в гости… Ты рада? Даже счастлива? А уж я-то как рад… Как счастлив!

Нонка была «сыриха», одна из немногих Лукиных поклонниц по оперетте… И для нее – может быть, единственной тогда во всем мире – Лук Мордасов был близок к божеству.

…Через два месяца Лука Ильич уехал навсегда из России, как член большой еврейской семьи, выезжающей на ПМЖ в государство Израиль.

Лук искренне жалел маленькую, какую-то всю кругленькую Нонночку, которая хоть два месяца, но почувствовала себя женой самого Лука Мордасова. Но она была умненькая и далеко не наивная.

– Я рада, что хоть такую услугу смогла тебе оказать, – несмело улыбаясь, сказала она, когда прощалась с мужем в Вене. – Береги себя, Лук! Дорогой мой.

И она ушла по Принцент-Аллее, ушла в свою новую жизнь в Израиле, где не будет ни Большого, ни Московской оперетты… И не будет Луки Мордасова, кратковременного ее мужа, мужа на два месяца.

Она даже не обернулась, хотя Лук все надеялся. На что надеялся, он и сам не знал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю