Текст книги "Немцы"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– А это вы… Чупрына?
– Если бы! Чупрына Пляскину дачу строит. Они с Пляскиным вот так во, – капитан растопырил малиновые, словно отдавленные, пальцы, свел ладони вместе, образовав противотанковый еж, пальцы намертво сжал и показал Эбергарду получившуюся модель суперпроходимой вездеходной покрышки. – Чупрына – участковый, как я! Мальчик, сопли еще! А мозги натренировал – знает, где вычитать!
– А он вам… что-то…
– А то, – капитан сильно покивал фуражкой, словно пытаясь согнать с нее ртутные дождевые капли. – А то, что я и не знал, что гордума районы заново помежевала в позапрошлом годе… И пристанционная площадь в Песчаном, где бабки несанкционированно торгуют, хохлы, белорусы текстилем и мебель у них, и черные по выходным подъезжают с машин овощи… Тоже незаконно. Что это уже не мое… Что это уже Нижнее Песчаное, а не Верхнее… Притащил, сволота, закон с гордумы и доказал: это его теперь территория, а моя кончается на кругу, где троллейбусы разворачиваются – а туда только семечки да носки выносят с трусами, да и то если без осадков. А бабки эти, белорусы, хохлы да черные, да еще когда бахчевые пойдут, э-эх, – капитан не сдержался, повел ладонью перед собой, словно вошел в сверкающее пшеничное море, переходившее там, вдалеке, в слепящее сияние подсолнечника на зеленых волнах. – Там, дружище мой… В Эмираты хоть каждый месяц летай. Там, дружище, на всё хватало, – и еле слышно заключил: – А теперь – Чупрыне. Такой гаденыш! – и с болью мотнул головой.
– То есть снимают Шаймиева… – Эбергард ничего не понял. – Нургалиев уходит, начальник ГУВД увольняет окружного…
Капитан еще раз прошелся по всей схеме, проверяя верность соединений:
– Следом вылетает Пляскин, а за ним – Чупрына, – и взглянул с вопросом: понял?
– И? – осторожно спросил Эбергард.
– И я – в Нижнее Песчаное! – неприязненно закончил капитан, обижаясь, что главного Эбергард не уловил. – Ну не может Путин как гарант в Татарстане не вмешаться! Я думаю, палю-бо-му – Шаймиеву не усидеть! Ведь слежу по Интернету – чистое средневековье в Татарстане… Всё, как мы читали: какие-то баи! Феодализм! Да и народ, как ни запугивай, а терпение-то не бесконечно. Лопнет ведь? Выйдут за правду на площадь! И встанут. И скажут! Верно?
Эбергард вздохнул, одинаково не зная, где правда, что правда, что будет; они с пожилым капитаном иноземцами безмолвно взглянули в начинающийся вечер, поверх человеческих ручьев и малых речек, струившихся под теплым ветром от метро «Панки» радиальной, – ответвляясь в «Перекресток» на улице Кожедуба, возле которого нищие, утепленные шарфами и лыжными шапками смуглые дети гонялись за богатыми и, настигнув, крестились в упор, дальше, погрузнев сумками, течение замедлялось и тонкими струями, каплями, волнами растекалось в подъезды и дворы, окруженные четырьмя панельными полотнищами; кратчайшими тропками возвращался в гнездовья офисный люд, женщины с поблекшими вечерними лицами несли на спинах мысли об ужине и мысли о выездной пятничной торговле овощами и фруктами из Липецкой области и персиками из Испании; в подъездных пыльных окнах дрожа распускались пятна света, пестро, в разную мощность.
Брызнул свет в фонари, воздух, тишину наполняло автомобильное нарастающее и стихающее шипение, подстегиваемое сигналами нетерпеливых. Капитан и Эбергард смотрели куда-то превыше, над слабо подсвеченным облачным подбрюшьем, где еще незримыми мириадами звезд расположилось и сияло им всё то, во что давно пора вмешаться Богу, а еще лучше Путину.
В фойе к плазменному экрану, как к постели больного, шепчущего в полузабытьи и вразнобой детали завещания, клонились начальник оргуправления префектуры Пилюс и украшенный перстнями и золотом Валера Гафаров из окружного управления культуры. Пилюс слушал внимательно и поощрительно, помечая в ежедневнике, телевизионного мэра, опаляемого непрерывными фотовспышками. Мэр с неторопливостью главного гостя, с накатом, рассекая правой рукой что-то невидимое, но неубиваемое окончательно, вот опять! – подлетающее к нему, ничем не стесняя вроде бы обезумевшие, не ожидавшие ничего такого и близко аплодисменты, обещал районам Заутреня, Измальцево – и даже Старо-Бабушкинскому! – легкое метро – в будущем году! На сцене, да и в зале все знали: метро в Заутрене и далее не будет – всё, что строится больше года, мэра и Лиду уже не возбуждает, если только на близящихся выборах в гордуму и на выборах президента мы все: ветераны, наши терпеливые подруги – жены, наша удивительная (сжал мэр кулак и потряс, словно наказанную муху) молодежь – сделаем правильный выбор – отдадим голоса стабильности! Преемственности! Процветанию и – единой России! – Мэр поднял обе руки: – И-и-и – поддержим нашего президента!!! – И запил водой под бушеванье зала.
– Щеку не трогал? – спросил Эбергард. Если мэру что-то не нравилось, он щипал левую щеку, словно проверяя качество бритья. Выступления на правительстве (даже если успевалось только «Глубокоуважаемый Григорий Захарович, уважаемые члены правительства и приглашенные. В первую очередь я бы хотел…») сворачивались в «Спасибо за внимание!», как только мэр трогал щеку.
– Эбергард, – Пилюс начал раздуваться и розоветь, дрогнули жирные щеки и скопившееся тесто под подбородком, – завтра в девять мне на стол объяснительную о причинах неприсутствия на встрече!
– Есть, Сергей Васильевич. Как у тебя с прямой кишкой? Газы хорошо отходят?
– Я буду докладывать префекту. Лукавите с префектом!
– Да ладно тебе, – чуть не сорвалось «толстый».
– Со всеми лукавишь! – над белесыми бровями Пилюса вдруг образовались гневные ямки, подскочив и нависнув, он просипел, бешено, обрываясь: – Смари… Без ног останешься! – Мгновение – и мчался уже, заранее шутовски приседая и помахивая воображаемой шляпой, – в фойе в поисках туалета забрел водитель мэра, и Пилюс бросился его проводить и запомниться на всякий случай.
– Че ты так с ним, – поморщился и тянул с освобожденным, намаявшимся в заточении и оттого трижды усиленным акцентом Гафаров. – Гнус, конечно. Но, говорят, с территорией у него отношения есть.
– У солнцевских он никто. Шавка. В бане кому-нибудь спину трет.
– И главы управ, говорят, через него Бабцу толкают.
Эбергард только презрительно фыркнул и послушал мэра.
Гафаров с некоторой робостью потревожил Эбергарда еще:
– Недовольна Лида нашим, а? После выборов снимут Бабца? Кажется, и мэр как-то… нервничает. Говорят, Путин его вызвал, – шептал уже будто себе Гафаров, – и спросил: Григорий Захарыч, ваша семья еще не наелась? Может быть, и нам пора покушать? Обеспечите выборы, и приглашаю вас после нового года стать моим советником… А в город Зинченко пойдет из питерского ФСБ. И – снимут всех. – Гафаров бессвязно добавил: – У меня ты здесь один друг, один живой человек. С этими разве поговоришь.
– О, а это мой кусочек, – показал Эбергард на трансляцию и вытащил из кармана свой экземпляр стенограммы, чтобы сверить.
Мэр пропал. Камеры поймали и приблизили старика. Переступая телевизионные шнуры, старик шатко брел к микрофону «для вопросов с мест», отстраняя растерянно оглядывающихся на невидимых старших охранников, сгибаясь под орденоносной тяжестью пиджака, и то умоляюще, то гневно взмахивал искривленной, словно неправильно сросшейся после перелома, ладонью: дайте ж слово, я!
Зал напряженно молчал.
– Григорий Захарыч, – прочел Эбергард, – уж извините, что прервал, без записи, Синцов Николай Игнатьевич, район Заутреня, фронтовик, инвалид…
Доковыляв до стоящего цаплей микрофона, старик вцепился в него и, закрепившись, неожиданно звучно захрипел:
– Григорий Захарыч! Уж извините, что прервал… Без записи. Синцов Николай Игнатьевич. Район Заутреня. Фронтовик, инвалид…
– Николай Игнатьевич, для этого я и встречаюсь с населением, чтобы без записи… – пробормотал Эбергард.
Мэр уложил локти на трибуну и улыбнулся с не присутствующей в живой природе кошачьей теплотой:
– Николай Игнатьевич! Для этого я и встречаюсь с… – показал рукой в зал, – чтобы без записи, напрямую… – И объявил, подобравшись и налившись жадным и тревожным вниманием, словно подсвеченный далеким пожарным заревом: – Слушаю вас!
– Хорошо тут говорили и за метро, и за магазины шаговой доступности, – перечислял Эбергард.
– И за то, чтобы летом на лыжах кататься, в трубе, – заходил издалека на цель старик, словно ведомый диспетчером. – Чуем мы, недобитки, вашу заботу… Но хотелось ба, чтобы и вон те…
– Рукой.
Старик освободил левую руку и показал в обмерший президиум:
– …помнили о тех, кто отдал свое здоровье. О каждом. А то пообещали нам машину с ручным управлением. Бесплатно. К юбилею Победы. Август уже. А машины нету. И в управу писал. И в префектуру вашим там… И депутату Иванову-2. Все отвечают, – старик развел руками, – в течение года получишь. А вдруг я…
– Кончусь. Легкий смех, – следил по бумаге Эбергард. – Годков-то мне – восемьдесят семь.
– Лет-то мне, – старик задумался и потряс головой, буксуя, что-то припоминающе пережевывая, – а верней: годков-то мне – восемьдесят семь! Сегодня вроде бегаю еще, а завтра… А вдруг не доведется проехаться за рулем до внучек…
– Николай Игнатьевич, – поднял Эбергард руку, – вопрос ясен.
– …ясен. Присаживайтесь, пожалуйста, – мэр вздохнул, опустил руку и как-то расстроился, пришлепнул ладонью и чуть смял лежавшие перед ним бумаги и вроде знавшие подробнейше всё – но не это! Подвинул стакан, еще вздохнул и закусил губу, превращаясь в то, чем физически был на самом деле, – тучного, маленького, вислощекого старика, давно уставшего от ежедневного этого всего…
– Знаете. Сейчас вот подумал, – бормотал Эбергард.
– …Что мы, – цедил мэр, тускло вглядываясь в не смевшее отвести глаз правительство, – в теплых своих кабинетах… Очень часто стараемся делать всё-всё – по закону. И при этом сами, как люди, как-то… глохнем… Кожа толстеет, слепнем…
– Всё надеемся на правильный документ, на хар-роший закон…
– …А человека, – мэра прожгло, и он сморщился в страшной тишине сострадания, – живого, отдельного, родственника нашего…
– Дебил! Брата нашего! – Эбергард с возмущением врезал по коленке, Гафаров, подброшенный бесшумным взрывом, вскочил и отбежал, словно потребовали его заботы, двумя поворотами головы по девяносто градусов установив, кто, где, на каком расстоянии и что могли…
– …Родственника родного… – вздохнул мэр, как-то заскользив. – Нашего… Того, кто… Как родной. С нами… Брата не слышим! Вот – брата! Родного, может быть, брата!!!
– Потребительский рынок. – И Эбергард скомкал стенограмму, листы шевельнулись еще в его ладони как живые, пытаясь расправиться.
– Корешков! Есть здесь Корешков, потребительский рынок? Могу я вас попросить, Андрей Сергеевич, чтобы к окончанию нашей встречи, а именно, – мэр показал президиуму наручные часы с приложенным к циферблату собственным пальцем, и голос его пустился в рост, имея в виду утонуть в крике, – к двадцати одному ноль-ноль! У входа нашего дорогого Николая Игнатьевича чтобы ждал положенный ему автомобиль, и мы все вместе попросим Николая Игнатьевича, во-первых, нас покорнейше извинить, а во-вторых, сесть за руль собственного авто и поехать навестить своих внучек, и пусть телевидение это покажет! Будет?!! Обождите, товарищи, хлопать. Корешков, я не слышу, что ты там мямлишь, ты всем скажи – вон сидит народ, кому мы служим! – будет? Или нам дальше с тобой не работать!
– Будет, – ахнуло что-то приподнявшееся в президиуме, роняя очешники, авторучки и телефоны, и суетливо поспешило на выход.
Мэр, зло сощурясь, обвел взглядом каждого в президиуме, и только потом утомленно опустил голову, пережидая аплодисменты и восторженный рев.
– А я-то удивлялся, подъехал: на парковку не пускают, а инвалидка какая-то новенькая стоит. – Гафаров подсел обратно и тронул Эбергарда за плечо. – Переехал?
– Дом еще не сдан. Пока на съемной.
– На съемной! Я тебе удивляюсь. Сколько тебе лет?
– Тридцать шесть.
– Ну, и зачем ты развелся, Эбергард? – Гафаров ближе двинул стул, сидели словно на лавочке. – Остался бы. Ради дочери! Ради детей мы живем. Эх ты!
Странно: человек всегда помнит, сколько ему лет. Не ошибается. Никто не припоминает утром в кровати и не высчитывает.
Остаться с бывшей женой, с БЖ. Жить до смерти с Сигилд. Ради Эрны.
Если бы Эрна спросила его: как так получилось, ну, у вас с мамой. Что бы ответил Эбергард? Да так, ответил бы. Собирались лежать в одной могиле. Но передумали.
Но себе (эти разговоры внутри черепа текли как кровь, постоянно и становились различимы в любом одиночестве его, заполняли его личное молчание, даже когда ел, когда сидел на коллегиях) он отвечал еще.
Почему развелся? Больше не мог гулять каждый вечер с собакой один. Год за годом. Не любил жену, совершенно и давно. Жена пахла смертью. Убожество. Не совпадали. Во всем – рознь. Последний год молчали, не только зная, но и ненавидя всё, что каждый произнести мог. Эбергард не мог сделать жену счастливой… Из оправданий это он примерял первым, для повседневного ношения.
Нет, сперва вот – БЖ его не любила. Хотя неважно… Ни сильно не любила, ни слабо, ни из уважения, привычки, страсти (да смешно…), скуки – никак. И только потом (он оборачивался: хватит?) – он задолжал. Улрике уставала ждать. Самая красивая девушка в окружном управлении здравоохранения не говорила: идут годы, а что у меня есть сейчас, что у меня там впереди? Я вся, всё тебе. Когда-то будет – мне? Это звучало само. Трещало в ветках южными вечерами. Завелось и расплодилось в мобильнике и заселило всю его жизнь. Так само склеилось, подстроилось, образовалась дневная рабочая смена: поцеловать, сказать, принять доставляемое счастье – на этикетке, в приходнике указывалось «счастье». Эбергард не говорил «счастье», он отношения с Улрике никак не называл; кто-то другой, посторонний предложил бы варианты «нравится», «удобно», «подходяще» – принимаемый, но не оплачиваемый товар слежался за месяцы и годы (да, так незаметно, незаметно, а – пять лет) в сонную повседневную вату, она вроде и не весила ничего, но – если Улрике не было день (вот если не она, а он уезжал на море с семьей – другое совсем дело!), неделю, или ссорились, и Эбергард вдруг на тоскливую минуту в точности представлял, как это – навсегда совсем «дальше без нее» и у Улрике сразу появится сильный и лучший другой, сделающий Эбергарда не просто «вчера», а «несуществующим вчера», – сразу чуял он что-то похожее на… Сгоревший дом, где жить… На… болезнь и обмочившую клеенки старость – больше никому не нужен. На… нечем жить, всё уже случилось.
Почему Улрике? И об этом думал, но прежде. Сейчас поздно об этом. Ведь не только молодое тело и тепло «меня опять полюбили». Эбергард приметил: он незаметный инвалид – чтобы чуять себя уверенным, ему приходится прилагать дополнительное усилие. Как ребенку в игре больших. Чтобы никто не догадался, что он ребенок.
Всё, что он видит, всё, что чует… нуждалось в чьем-то подтверждении. И этот, который рядом (вот кем умела делаться Улрике), должен не просто подтвердить: да, ты это видишь. Чтобы сказал, что именно там видно. И только после этого Эбергард начинал сам… понимать. И переживать увиденное по-настоящему. И мог что-то делать.
«Я как-то недоразвит». Оставаясь один, говорил себе вслух.
Так задолжал, и ежедневные выплаты гасили только начисляемые проценты за использование, не уменьшая суммы задолженности, – дожидаясь каждый вечер в сберкассе (вдруг кто-то привяжется, не сможет выйти с работы одна), провожать, каждый день, не просто до метро, а еще вниз. Пряча нетерпение (это для Улрике ничего больше не существовало! – а у него по домашнему адресу существовало еще как! – и росло, и дожидалось его тот же самый каждый вечер!), грустно (пять лет не улыбаться в эту минуту, ему же больно расставаться с любимой), с заботой, отводить для отдыха взгляд (хоть на что-то!) на меняющиеся цифры метрополитеновского времени – что бы загадать? И не успевал – подходил освобождающий поезд, возвещая о своем приближении вразнобойным раскачиванием круглых фонарей (качались, били немые колокола) и гоня перед собой из тоннеля, словно выдыхая, плотный ветер.
Следующий блокпост: объятия и поцелуи (а вот и закрываются двери), прощальный взмах руки, сожалеющее (пять лет!) лицо – он махал рукой с запасом, на всякий случай: вдруг безумное оптическое несчастье – вдруг любимая, Улрике, еще видит его сквозь три вагона, засечет облегчение, заселяющее лицо, улетая в тоннель? И – делался собой, еще одним самим собой, и взбегал по помогающим ступенькам (и часто на улице в машине ждали его Сигилд и Эрна – «встретим тебя у метро»), и чувствовал себя одинаково: наслаждался освобождением, сдан экзамен – каникулы!
Шло нормально и безболезненно как-то. И теперь – ничего, не вспоминаются первые дни и недели юного тепла с Сигилд, воспоминания не приходят, не тревожат, словно не могут прибыть сами по себе, словно воспоминания как вагоны – их сила должна притащить… сила чего?
Вот что заболело – зимой Эбергард с Эрной сели в первом ряду «иллюзионного театра» (уже переехал к Улрике, но с дочерью как всегда ходили куда-нибудь – каждый выходной), расстегнувшись, но не раздеваясь – холодно! Поверили рекламе, а оказалось – подвал, скамьи на тридцать мест в вымирающем госучреждении культуры в районе Тимохино, там во дворе еще выстроили сарайчики и клетушки зоопарка – за стеклами, запотевшими, как в дыму, томились фазаны, ворочался хряк и мерзла кенгуру – меж клеток уважительно вели возможного спонсора торгово-азербайджанского вида. Спонсор жадно грыз семечки и плевал, в «иллюзионном театре» его тоже усадили в первый ряд, и седой абориген давал пояснения на ухо, указывая то на отопительные батареи, то на определенный угол почерневшего потолка, то на сцену. Свет погас и зажегся, обнаружив на сцене толстого фокусника с блудливым лицом в адресованном спонсору черном фраке и четырех фей.
Фокусник попятился, вглядываясь во что-то затылком, утопил зад в черном занавесе, оцепенел и вдруг натужно и механически равномерно пополз вверх, то есть – всплыл над сценой, мелко и как-то неуверенно помахивая, барахтаясь руками.
Зрители недоуменно молчали.
Лицо фокусника напряглось, и он осторожно завис в метре над сценой, скрестив ноги. Феи набросили ему на шею обруч, фокусник крутанул его пару раз, свалил на живот и с грохотом уронил под ноги, доказав, что с земной твердью ничем не связан, и выманил сострадающие аплодисменты.
С прежней натугой он опустился на сцену, заметным движением отцепился от чего-то металлического, проскрежетавшего за спиной, и отступил, давая феям потанцевать. Самая красивая, брюнетка, танцевала хуже всех.
– Для исполнения следующего номера нам потребуется… Ну вот хотя бы вы. – Фокусник схватил за локоть покорно поднявшегося Эбергарда и прошептал: – Как звать?
Эбергард также шепотом ответил, фокусник развернул его к публике и прокричал:
– Для начала я угадаю имя! Моя ладонь. На ней ничего не написано? Смотрите на мою ладонь и думайте – только – о том – как вас – зовут!
Эбергард смотрел на мятую кожу, в чужую ладонь, походившую на овчарочью морду, послушно проговаривая про себя: Э-бер-гард; почему-то стало душно и страшно.
– Вас зовут… Эбергард! Так?!
Эбергард неубедительно поразился. Феи выкатили гильотину, поставили его на колени, шея легла в железную выемку, сверху прихватила такая же выемка в опустившейся доске и заперлась на замок – теперь снаружи, к зрителю, торчала одна голова.
Эбергард, усмехаясь, пытался задрать голову и посмотреть в зал, но светильники с подпотолочной штанги слепили, он больше не видел дочери. Эрна.
В круглую дырку на ладонь ниже его подбородка воткнули зеленый банан. Улыбнитесь, зрители: вот он тянется мордой к банану, но не достанет – руки-то скованы.
– Внимание! Я нажму этот рычаг, – фокусник, видимо, положил куда следует руку, – стальной, остро отточенный нож обрушится и безжалостно срубит тропический плод, но голова, – он потрепал Эбергарда по затылку, – уцелеет. Бывали, правда, у нас пару раз, хе-хе, накладочки…
Эбергард наконец всмотрелся сквозь жаркий, раскаляющий и останавливающий кровь свет, выбрал среди глазастых бледных пятен и опознал: дочь застыла в каком-то страдальческом наклоне, словно берегла больное ухо от сквозняка или ее попросили так наклониться, чтобы не загораживать задним, губы ее тесно сжимались и тянулись вперед, как всегда, когда она что-то терпела – взятие крови или их с Сигилд ругань, – но он не понял, смотрит Эрна на него? нет? – сверху что-то лязгающе обрушилось, он уронил голову и зажмурился.
Пока показывали фокусы, пошел липкий и чистый снег. Растает? Или много нападает, до сугробов, и на тротуарах раскатают ледянки?
Эбергард подождал у подъезда, пока Эрна сбегала за мешками мусора, – вынесу сам, – они обнялись и постояли, как всегда, замерев и зажмурившись. Он проводил дочь и бросал в ее окно снежки, Эрна хохотала, когда легким тычком снежок лупил в стекло и осыпался, оставляя белую оспину, словно след копытца, а после – махнул рукой и в безмятежной радости подхватил крупногабаритный мусор, какие-то коробки, пахнувшие пирожными и пролитым вином, – теперь, после него, у БЖ, в его бывшем доме часто бывали гости, – понес к мусорным контейнерам и вдруг заметил, что навстречу движется его собака, так же, как всегда ходила с ним, только как-то грустно переставляя лапы по снегу, на поводке у существа в вязаной шапке – на существо он не взглянул, без разницы, урод и урод, – Эбергард улыбнулся собаке, промахнул над играюще задравшейся мордой мусорным пакетом и уронил его в четырехугольные колодезные недра; и не обернувшись – рванулась за ним собака? нет? – побрел к машине, забираясь и забиваясь в фанерном, посылочном ящике тоски. Стыдясь: не погладил собаку! И поехал.
Под продуманные уговоры водителя (Павел Валентинович просил в счет будущих зарплат беспроцентную ссуду в двести тысяч на покупку машино-места) он смотрел на свои руки: в них ворочается боль? Да. Не потому, что у Сигилд «кто-то есть», пусть спят и будут счастливы, рожают детей. Потаенно-свирепое шевельнулось потому, что урод пошел к его дочери, а он, Эбергард, – с высокой скоростью удалялся в противоположную сторону, и каждое мгновение – удалялся: стоял на светофоре – удалялся, выбирался на Третье кольцо и еще больше – в юго-западном направлении, а потом на юг, уставясь в телефон, в набранные, непринятые, рассматривал свою боль кончающимся вечером после «иллюзионного театра», после ресторанных шашлыков и счастливой беготни друг за другом с потными головами по новому снегу, в тот именно вечер, когда он почувствовал крепкое (а выходит – показалось): мы родные, вместе, так будет всегда, со взгляда в роддомный сверток, в спящее лицо, сразу показавшееся ему прекрасным…
А это только укус, яд подействует позже. Позже – его Эрна обнимет урода в благодарность за подарочный пакет. Потом (мама подскажет) и поцелует. Будет его как-то называть. А попривыкнет (и маме приятно, ведь он столько делает для тебя) и – папой. На свадьбе, благодарно глядя на урода, будет говорить тост «за родителей».
Он не мог не смотреть на телефон, но Эрна не писала.
Главное – не обижаться. Нельзя говорить: а маме ты пишешь по двадцать раз в день. Но он так обязательно скажет.
Той же ночью, когда первый раз возникли болевые ощущения, позвонила Сигилд. Он задыхался, как только видел ее номер, и с лающей ненавистью уже кричал навстречу:
– Алло!!!
– Когда ты еще привезешь деньги? Ты даешь мало! Мне приходится бомбить на машине, чтобы заработать Эрне на репетиторов! Обязан нас полностью…
Отключил телефон и наливался свинцом. Тяжести. Чтобы, как прежде, легко ходить и всех веселить, потребуются дополнительные усилия.
Руки сжимались сами собой, чтобы крепко держать Эрну.
В августе двери распахнулись взрывом, штурмом, нарыв лопнул, и распаренное счастливое население хлынуло, кто прыжками по лестнице вниз и – в туалет семенящей пробежкой, кто – сразу на улицу, жадно вставляя сигареты меж губ и выкликая водителей в мобильники, а кто к буфетным стойкам зацепить поразительно дешевые бутерброды с икрой и красной рыбкой; мэра осадили крепостные телевизионщики, за спину его решительно протиснулся и мрачно встал кроваво-синий Бабец, совершенно заслонив беззвучно выматерившегося председателя гордумы, и тот теперь, подпрыгивая, мелькал на мгновение лысиной то из-за левого плеча Бабца, то из-за правого и опять проваливался. Словно получая подзатыльники, Бабец кивал каждом) 7сказанному мэром слову, тревожно глядя куда-то поверх и вбок, где с грохотом громоздились одна на одну горы размечаемой мэром работы, отжимая левым плечом ректора пединститута, пытавшегося напомнить о хозяине зала в вечерних новостях, а правым, не нажимая, но и не уступая, сиамски сросшись с лохматобровым вице-премьером Левкиным, несменяемым руководителем «строительного блока» в правительстве, – еще в прошлую пятницу все шептали: Левкина арестовали прямо в барокамере, где он проводит по три часа в день, чтобы скоропостижно не умереть на семьдесят шестом году жизни, что на даче и в квартире его идут обыски, изъяли слитки золота и знаменитую коллекцию запонок с бриллиантами! лета не проходило, чтобы Левкина не «арестовывали» то в кабинете, то в итальянском поместье на озере Гарда, где воздух такой сухой, что не бывает пыли. Раз в три месяца мэр, дождавшись по федеральному каналу прямой трансляции заседания правительства или демонстрации обманутых дольщиков, заглядывая в бездны между словами, цедил закрывшему лицо руками Левкину: «Мы вас уволим, Левкин. С вами, Левкин, нам дальше не по пути», но проходил год, еще год, еще, еще два, еще, и «Добротолюбие» Лиды без Левкина, как и прежде, не ступало и шагу.
Вокруг сплотившихся спин и крепких, серебрившихся сединой затылков крутился маленький и сухонький первый зампрефекта Евгений Кристианович Сидоров, обросший сивыми космами, наметив расцеловаться с китайцем – пресс-секретарем мэра и Володей Пушковым – начальником охраны (в интервью «Известиям» весной мэр признался: горько, но теперь, когда он поднялся на ледяную вершину одинокую, друзей у него осталась двое всего: китаец да охранник, и, если мэру плохо, на ночной кухне он делится с ними); с китайцем и Пушковым все встречные целовались теперь в губы да еще норовили дружески сграбастать, приподнять в воздух и потрясти.
Кристианыча не любили за подлость, он всех равнодушно ненавидел, особенно Эбергарда, взявшего в любовницы, а затем в жены госслужащую из округа, которая в общем-то производила впечатление на значительное число лиц, и сам Кристианыч, видимо, как-то задумывался: а вот бы с такой бы…
Говорили: настоящая фамилия Кристианыча – Рыжик. В году обязательно бывал день, когда на фасадной стенке кинотеатра «Комсомолец», глядевшей на префектуру, за ночь малевалось размашистое «Рыжик, мы всё знаем!!!!!» и утром пожарно устранялось силами подчиненного Кристианычу жилищно-коммунального хозяйства управы «Смородино».
Слизняком тек, черепахой ползал, просачивался Кристианыч вдоль префектурных стен, подслушивая, следя, встречных, кто послабее, не узнавая, с подчиненными разговаривал брезгливым шепотом, не предлагая сесть, совещания проводил с образцовой краткостью и дельностью, потешно разводил руки перед равными и начальством: «Да кто я? Так, ничего… Дворник! Бумажки с места на место перекладываю» – и мог бесследно замотать любой вопрос, отговорить префекта от любого шага и всех вокруг столкнуть, запутать и перессорить.
Кристианыч наизусть помнил площадь каждого водоема в округе, включая пруд во дворе индонезийского посольства, нормативы, расценки, цифры бюджетных статей, (даже в прошлом году), расход краски на квадратный метр, не терпел опечаток и опозданий, хотел, чтоб про него говорили «профессионал», смеялся только тогда, когда префект находил уместным рассказать анекдот, но тогда уже – до икания и падения лбом на стол; чаще Кристианыч зловеще предостерегал – любимейшее его особенно население на встречах, – предостерегал темновато и страшно, словно единственный зрячий среди слепцов, будто видит он один те «силы», «кое-кого», толкающего простой, добродушный люд на самоубыточные волнения, чтобы «обострить», «столкнуть», «подорвать», паникой вынудить к переезду; ведь для чего это всё? – а чтобы подешевле скупить ваши квартиры! – не поддавайтесь, мирно разойдитесь, потерпите еще полгодика без горячей воды или круглосуточное забивание свай под окнами и – всегда верьте властям!
Пыльной тлей, жуком жил, прогрызал свою дорожку Кристианыч в бумагах, в папках, в кабинете, не выезжая дальше мэрии с восьми утра до двадцати двух (и по субботам и воскресеньям в префектуре светилось его окно), не имея (официально) в собственности ни машины, ни дачи, секретаршу не гладил, о семье-детях не знала даже главбух префектуры Сырцова, славившаяся своим умением зайти мимо секретарши в любой (вроде бы «я сам же закрывал!») кабинет в такой момент, что и через десять лет без жгучего стыда не вспомнишь, и молчать после этого надежно, но с особенным значением.
Префектов, каждого префекта Востоко-Юга, Кристианыч не обожал – а впивался и впитывал, телесным органом префекта становился, какой-то заботливой, перерабатывающей всякую дрянь печенью, правой или левой рукой, отводящей опасности во тьме, чутким носом, первым улавливающим, откуда это понесло и чем, клыками, прямой кишкой, приличной прической, осеменителем, ногтями, желудочным соком, ресницами, позвонком, ягодицами для удобного сидения, согревающим слоем подкожного жира – на общих фото с префектом оказывалось, что один человек прямо, на фотографа никогда не смотрел, – Кристианыч, ребенком, привстав на носочки, не отрывал глаз от префекта; «верность» – вот что он хотел, чтобы говорили про него, кроме «профессионал», верность; префект Востоко-Юга (кого бы ни присылали) казался ему обойденным судьбой – что такое префект для такого… он же готовый мэр (тихо, тихо, Евгений Кристианыч, шептал ему префект, радостно краснея), а если говорить прямо – Россия благоденствовала бы с таким президентом!!! Смысл проживаемых Кристианычем дней и был – в служении, основанном на любви без выгоды, на преклонении, и если Кристианычу изредка (и даже нарочно) любовь эта казалась недостаточно ответной, если ему казалось, что префект не до конца и не полностью понимает, почему он здесь и ради кого – в конце-то концов! – пашет с восьми до двадцати двух (не ради выслуг, нагрудных знаков от мэра и квартальных премий), то Кристианычу скорбью сводило губы, и слезы вдруг вытекали из прохудившихся глаз, и текли, одна за одной, по невысыхающему пробитому руслу, и он просто тряс головой (всё равно страдая – отвлекает префекта, нарушает покой своей раненой малостью…), ибо не находил сил выразиться словесно, и префект понимал окончательно всё; обняв старого преданного пса за плечи, он уводил Кристианыча в комнату отдыха, где скрежетал, поворачиваясь, ключ в сейфовой двери, и булькал коньяк в походные рюмки, и тишину оглашал мокрый и крепкий мужской поцелуй: вместе, до березки!