Текст книги "Дожди в августе"
Автор книги: Александр Меситов
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Перегудов бурчит что-то вроде того, что все это ерунда, но от телогрейки не отказывается. Он достает папиросу – хочется курить, а рот полон клейкой слюны, которую никак не сплюнуть.
– Вовка, – говорит Семяшкии, подходя к мотористу, – йоду принеси. Вон у него все ладони в кровянке.
– Ниче… – отнекивается Перегудов.
– Кой ниче, дура, – незло поправляет Семяшкин, – все руки стер. Дай-кось… – и мажет ему ладони йодом.
Перегудов кривит губы, потом, подождав, пока подсохнет сукровица, осторожно прячет руки под мышки и опять идет к лодке. Рыбу уже выбрали, распутанные сети сушатся на вешалах, и он хочет опять залезть в лодку, но Нефедыч останавливает его:
– Спасибо, спасибо, милок, отдыхай! Наломался с непривычки, чай… Мы с Леней вон сходим. Сходим, Лепя?
Семяшкин, раскорячившись, упирается в лодку плечом, сталкивает ее и уже на ходу переваливается через борт. Старики усаживаются рядом и, попеременно опуская весла в фиолетовую воду, гребут легко и о чем-то весело переговариваются – их голоса далеко слышны над водой.
Две ходки они сделали без всякого напряжения, потом еще выбирали из сетей рыбу, носили ее ведрами под навес, ссыпали в высокие деревянные кадушки и развешивали на ветру сети. А после этого все вместе ели прямо из ведра разварившихся нешкереных, нежно жирных зельдей, черпали деревянными ложками густую, как студень, юшку.
Когда стали прощаться, Нефедыч приволок ведро свежих зельдей.
– Гостинец вам, – подал перегнувшемуся с "Люра" Семяшкину.
Все почему-то посмотрели на Перегудова, но тот собирался в это время закуривать и отвернулся, хоть ветер дул не с берега, а с реки.
Дуня, ягодка моя
Дед Мелешка живет в старом татарском доме. Крыша дома покрыта красной черепицей, напоминающей по форме половинки кувшинов. Посреди дома аккуратно выложенный камнем и обмазанный глиной очаг, на котором когда-то варили себе конину потомки Чингисхана. Для деда Мелешки очаг – пустое место, в которое он бросает выкуренные «козьи ножки». Дом делится на женскую половину и мужскую. В мужской живет сам дед Мелешка, а в женской – его жена, бабка Ира. Сад у деда Мелешки огромный и занят исключительно вишней и помидорами. Теплой крымской зимой дед Мелешка ползает по грядкам, весь вымазанный черноземом, кряхтит, жалуясь на поясницу, и тихо матерится про себя, но ни один кустик рассады не сломает и не помнет. И уже весной, наняв грузовик, везет продавать первые помидоры в Симферополь. Помидоры расхватываются отдыхающими в один день, и назад дед Мелешка везет целый чемодан мятых трешниц, пятерок, червонцев. Вишню дед не продает, из вишни он делает вино, которое пьет каждый день графинами: один графин к завтраку, один к ужину и один в обед. Пить из других сосудов дед Мелешка не может.
Бабка Ира, не в пример другим совхозным бабкам, никогда не ругается.
– Мелеш, Мелеш, пойдем домой, – скороговорит обычно она и тянет деда Мелешку с улицы. – Выпил – и молодец. Мелеш, Мелеш, держись, яма тута. Мелеш, Мелеш, родненький…
Примерно один раз в месяц на деда находит просветление, и он бросает пить, причем бросание это сопровождается ритуальным разбиванием графина. Дед подходит к железобетонной свае, невесть зачем зарытой во дворе, размахивается со всего плеча и с гаканьем ударяет графином о сваю так, что стеклянные брызги летят аж через забор. На следующий день утром дед Мелешка становится тихим и грустным. Он вздыхает, пробует вытесать подпорки для вишен, но все валится из рук, и он виновато топчется перед бабкой Ирой, а потом выдавливает, глядя в сторону моря:
– Слышь, мать, ты бы, што ль, в сельпо сходила. Графин бы купила, што ль.
Бабка Ира идет в сельпо и покупает такой же графин с розовыми колечками у горлышка. Она уже скупила почти все графины, за исключением того, что в сельсовете, и еще одного, который в клубе.
На все случаи жизни у деда Мелешки одна песня, если ее можно назвать песней – так себе, полчастушки: Дуня, Дуня, Дуня, я Дуня, ягодка моя.
Вот и все. Эту свою песню Мелешка может петь по-грустному и по-веселому, смотря какое настроение.
До моря недалеко, километров шесть. Рано утром дед Мелешка садится на свой велосипед и катит к морю. Велосипед дамский, старенький, но смазанный во всех ответственных узлах, а потому безотказный. Мелешка не любит отдыхающих и вообще не любит, когда на песке навалено столько людей, что пройти нельзя. Он раздевается до трусов, которые самую малость прикрывают колени, и "для началу" ходит около воды по прохладному песку. Тело у Мелешки дряблое и белое, загорелые только руки до локтей и лицо, так что издали кажется, будто он в маске и перчатках. Но силенка у деда Мелешки еще имеется. Он разбегается, кричит набор сплошных гласных "э-ю-и-я-э-эх!" И с "эх", поднимая вокруг себя брызги, плюхается в море и плывет, плывет плавно и красиво.
Группами и по-одному спускаются к морю и первые отдыхающие. Дед Мелешка вылезает из воды, натягивает на мокрые трусы штаны и ведет велосипед за руль. Ехать вверх трудно. Он часто останавливается, отдыхает и думает о том, что сегодня в совхозе свадьба. Женится внук его старого приятеля Ларина, хороший внук Валерка. Дед утирает рукавом то ли лоб, то ли глаза и идет дальше. Единственное утешение деда Мелешки и бабки Иры – внучка Люська, да и та глаз не кажет. А где их сыны? Нет ни Шурки, ни Васьки, ни Кольки, ни Костика.
Шурка и Колька погибли сразу же в сорок первом, даже в один и тот же месяц, только одиннадцать дней и разницы-то между похоронками.
За Ваську и Костика бабка молила бога каждый день, ставила свечи в церкви. Дед Мелешка не верил в бога, но тоже, ложась спать, накрывался с головой одеялом, чтобы не видела бабка Ира, и под одеялом крестился и плакал. Ваську убили в конце войны в Ростоке. А Костик, самый старший, прошел всю войну танкистом – и ни одной царапины. После войны еще два года носил Костя старшинские погоны, а в сорок седьмом вернулся на счастье деда Мелешки и бабки Иры, заброшенных эвакуацией в приморский совхоз. Тут и остался Костя: устроился шофером, женился. А через год родила Костина Лида девочку, которую отец назвал Люськой. Живи и радуйся, дед Мелешка…
Только тот июльский день дед Мелешка запомнил на всю свою стариковскую жизнь. Сидел он тогда за столом, яичницу ел с помидорами. Слышит, Ларин кричит во дворе: "Карпыч, Карпыч, Костюху твово…".
Дед Мелешка останавливается, пробует темным от земли пальцем с завернувшимся ногтем шину и снова идет и смотрит, как крутится колесо с маленькой резиновой заплаточкой сбоку.
…Заехал Костя в МТС, чтобы деталь для машины заказать. А токарь точил что-то на станке, и то ли лопнула эта деталь, то ли выскочила она из зажима, да только угодила она Косте в голову, Косте, которого за всю войну ни разу не поцарапало. Лидка с год пожила еще в совхозе, плакала, цветы носила – Косте на могилу, да только баба она молодая, а время оно и есть время. Уехала Лидка в Рязань. Замуж там вышла. И мужик у нее толковый, и Люську, как свою, любит, но деду Мелешке от этого не легче.
Люська в Горьком учится, в институте. В Люське вся династия деда Мелешки, фамилия и род. Вот и живет старый дед Мелешка на белом свете, продает помидоры, чтобы потом каждый месяц посылать Люське по сто рублей.
А может, и приедет Люська в августе, чтоб ее грач заклевал, может, и приедет деду на радость. Отдохнула бы тут, тут хорошо. А то посылают летом куда-то работать… Трудовой семестр называется, как будто остальные не трудовые.
Теперь дорога идет ровная, и дед Мелешка садится на велосипед и, семеня левой ногой по земле, отталкивается и давит на педаль…
Со свадьбы Мелешка возвращается один, хвативши много больше нормы. Бабка Ира давно уже спит. Домой идти неохота, и он садится на перевернутую корзину, которая валяется под вишней перед домом, и думает. Думает о том, что давно надо бы умереть, да только никак все не получается. Детей давно уже нет в живых, а я, старый дурак, все небо копчу. Дед Мелешка вспоминает свою молодость, вспоминает, что на самом деле его зовут Емельяном Карповичем… Да только кому до этого дело? Он сидит на корзине и смотрит в низкое южное небо, полное больших чистых звезд. Тихо и покойно вокруг. Но деду Мелешке грустно, и он по-грустному поет:
Дуня, Дуня, Дуня, я,
Дуня, ягодка моя.
Возвращайся, голубчик!
Этой дорогой я хожу все реже и реже, и мне все мучительнее ходить по ней. Хотя какая это дорога – всего три минуты ходьбы…
Надо только выйти из трамвая у того киоска, который когда-то был аптечным, а теперь в нем торгуют газетами, и пройти мимо овощной палатки, свернув потом за магазин, тот самый крошечный магазинчик, в потолке которого тщательно замазана и забелена дырка от пули.
…Кассы тогда были здесь высокие, со старинными канделябрами, витыми металлическими планками и крошечными резными окошками. Он вошел в магазин, стрельнул в потолок и приказал всем лечь на пол лицом вниз. Лег и я, зажимая в потной ладошке мятый большой рубль, на который хотел купить "букашек" (так я почему-то называл тогда зефир).
Все произошло очень быстро. Взяли с собой налетчики немного. Вторая кассирша как раз считала деньги и вместе со всей выручкой – двадцать шесть тысяч – кинулась через черный ход и убежала. Было ли у нее двадцать шесть тысяч, не знаю. Может быть, сумму и преувеличила людская молва, но то, что кассирша убежала, прижимая к груди пачки тех еще старых денег, – это точно.
Потом прибежала перепуганная бабушка Лена с двумя моими тетками (обе еще совсем девчонки), и они стали осматривать меня и голосить, как по покойнику. А я вырывался от них и все хотел убежать назад, в магазин, посмотреть на дырку в потолке. Было мне тогда лет пять-шесть.
…Я сворачиваю за магазин и вижу мой корпус. Раньше никто не звал эти двухэтажные розовые бараки домами: корпус и корпус – и все тут. Справа такой корпус уже снесли, и теперь вся вереница сарайчиков с пустыми голубятнями и огромным старинным парком за ними как на ладони. Скоро сломают и корпус 11-а, понаставят здесь высоченные и однообразные дома, и заглохнут, напрочь сотрутся с лица земли стежки-дорожки моего детства. Может, оно и к лучшему… Я люблю и ненавижу этот корпус 11-а, где теперь живут одни только полуслепые старухи да фронтовик-инвалид Ваня, промышляющий тем, что выходит каждый день на своей культе к магазину с пустым стаканом и тройкой ядовито-соленых огурцов.
Мне жалко до слез всех этих людей, не умеющих постоять за себя и не помышляющих о том, что можно как-то ловчить и приспосабливаться. Никто из них так и не сумел устроить свою жизнь, свой быт, свое счастье. Молчаливо, покорно несут они свой нелегкий крест и считают, что все в мире справедливо и мудро.
Помню, из семи семей, живущих на первом этаже, только Красильщиковы имели две комнаты, остальные – по одной. Но именно семья Красильщиковых, самая шумная по праздникам, когда пели у них гости и кричал патефон про "чубчик кучерявый" да "как на последнюю пятё, пятё, пятерочку…", именно эта семья получила первый ордер на квартиру в новом доме. Это в середине-то пятидесятых, когда с жильем было ой-е-ей. Не получила квартиры тетя Ариша, муж которой положил голову в рядах тульского рабочего ополчения, оставив ей на руках двух дочерей. Не получили квартиры и слепая тетя Поля, и дядя Ваня-фронтовик. Не получила квартиры и моя бабушка Лена, оставшаяся зимой сорок третьего без мужа с пятью ребятами, самому младшему из которых – дядьке Юрке – было тогда два года. Может, пиши они письма в "Правду", ходи чаще в завком или на прием к депутату – может, и вышло бы что с новой квартирой. А они не писали и не ходили, только говорили: "Сейчас-то, после войны, кому сладко? Руки-ноги целы, сами живы – и то хорошо". И не ходят, и не пишут по сию пору, полагая, что начальству сверху виднее, и коли им не дают, значит есть такие, кто много хуже их живет… Да что там говорить! У них случись ночью сердце прихватит – так умоляют: только не надо "карету" вызывать, не надо врачей попусту тревожить…
Я подхожу к корпусу 11-а и останавливаюсь, обняв его шершавый облупленный угол. Между деревьев еле двигается в больших калошах на босу ногу и вешает белье на веревки моя старая-престарая бабушка Лена. Как долго она наклоняется к тазу, как долго вынимает из него свою линялую кофточку и тянется к веревке.
– Бабушка, – чуть слышно окликаю я ее, – бабушка моя милая!
Она вздрагивает, оборачивается ко мне и так прямо с кофтой в вытянутых руках, как слепая, идет в мою сторону.
– Саша, господи, Саша! Приехал, голубчик, – шепчет она и спешит ко мне, спотыкаясь в своих больших калошах.
Я подхватываю ее, легонькую, как перышко, и вместе с мокрой кофтой прижимаю к своей груди. Я глажу ее маленькую, почти детскую голову, целую ее седенькие редкие волосы и шепчу:
– Ба, ну что ты, ба…
А она тихо плачет.
– Я уж думала, что не увижу тебя боле, думала вот-вот помру. Плохая я стала, Саша…
Мы идем в дом, и бабушка по дороге сообщает мне, что умерла тетя Ариша (весной похоронили), жалуется на дядьку Юрку (все пьет), на мою мать (не едет и не пишет), на мою двоюродную сестру пятиклассницу Лену (не слушается).
Мы входим в нашу высокую двенадцатиметровку, и я жадно вдыхаю знакомые, неистребимые запахи этой комнаты. Я не знаю, чем и как здесь пахнет: стенами ли, цветами на подоконнике, старенькими дерюжками на полу, черным комодом или вот этой круглой из ниток салфеткой на столе. Я знаю лишь одно, что так пахнет только здесь. Бабушка достает с подоконника из-за цветочных горшков большое антоновское яблоко и протягивает его мне.
– На вот… Это меня Лида угостила… Ешь…
Я оглядываю нашу комнатку и нахожу, что с последнего моего приезда здесь ничего не изменилось. На столе на своем обычном месте ровно пульсирует будильник – вот уже лет пятнадцать он работает только лежа и лицом вниз: если поставить его на рогатые ножки, через минуту-другую он затихает. На месте диван, вешалка, стулья – здесь давно ничего не меняется.
– Ну как там – холодно, Саша? – спрашивает бабушка. – Забыла, как город называется…
– Нарьян-Мар, – подсказываю я. – И вовсе не холодно, если только так, самую малость.
– А войны-то, не слыхал, не будет?
– Не будет, ба.
– Дай бог, дай бог.
Глаза у бабушки сидят в глазницах глубоко, не цветут уже, а тлеют…
– Народ-то там добрый?
– Хороший народ, ба, хороший.
– А у нас народ хужей стал, прижимистее, сердитее…
– Это как так?
– А так. Раньше вон у Дулиных девять душ ребятни, а поросенка зарежут – по всем соседям пройдут, понемножку, по крошке, а всех сальцем оделят, угостят. Теперь не так… Теперь все по домам сидят, телевизоры смотрят. У нас тут раньше, помнишь, весь корпус вывалит под вечер на улицу – и поют, и разговаривают, и семечки щелкают, смеются… Или Клаша Копова как запляшет, запоет ни с того ни с сего частушку, да тут же и заплачет. Раньше дружней были. Теперь вот в трамвае едешь, билет просишь передать, а все отвертываются… Молодые, Саша, хужей становятся. Я думаю, от войны все это, от ее проклятой…
– А причем же здесь война, ба?
– Не скажи, не скажи… В войну самые хорошие, самые сознательные первыми под пули шли… Когда теперь еще таких нарожают? Если бы не война, если бы не она проклятущая!
Бабушка вытирает слезы. А я вскакиваю и начинаю доставать из портфеля подарки: небольшой кусок семги, привезенный мной с Севера, да купленные на местном базаре груши, хурму, букет осенних цветов. И еще книгу, толстую зеленую книгу.
– Вот, – говорю я, – здесь напечатан мой рассказ, ба.
Бабушка берет раскрытую книгу и, улыбаясь, своей пергаментной рукой гладит страницу.
– А фамилия-то твоя здесь стоит? – вдруг спрашивает она, совсем ничего не видя.
Я успокаиваю ее, что фамилия на месте, и она кивает головой, мол, слава богу, слава богу. Вместе с книгой и цветами бабушка идет на кухню, чтобы, как она говорит, налить в кувшин воды.
– Цветы будут стоять в кувшине, – сообщает она и торопится, спешит, но еле движется к двери.
Уже на пороге она оборачивается.
– Ты через пяток минут соль принеси мне, Саша.
Я знаю, что никакая соль ей не нужна. Сейчас она соберет на кухне всех соседей и будет показывать им мой рассказ и цветы. А потом буду должен показаться и я сам, чтобы все заохали, заудивлялись и сказали, что я вылитый отец и что, слава богу, вышел в люди. И я не могу отказать бабушке в этом маленьком кухонном спектакле.
Потом мы пьем чай с королевским вареньем из крыжовника. Чай крепкий и пахучий, а бабушкина чашка стынет и стынет. Бабушка сидит, уронив руки на колени, и глядит, глядит на меня.
– Саша, – говорит она, – ты не приезжай, когда я помру… далеко.
– Что ты такое говоришь, ба? Живи долго!..
А у нее опять слезы по щекам, и медленно тянется рука с мятым платочком, чтобы утереть эти слезы.
– Если б не война, Саша, если бы не война…
Руки бабушки на сгибах, где находятся вены, вздуты черно-фиолетовыми пятнами. Когда бабушкин муж, токарь, умер в сорок третьем году от голода прямо у станка на оружейном заводе, ей одной пришлось поднимать пятерых детей. Самой старшей из них – моей маме – было пятнадцать лет. И чтобы всех прокормить, бабушка и мама с вечера становились в очередь на сдачу крови, мечтая о том, чтобы их не сочли слабыми, только бы не сочли слабыми и взяли не 225, а 450 граммов крови. За 450 граммов можно было получить сказочное богатство: целые шестьсот граммов хлеба, целые двести граммов масла и немножко крупы. Только бы их не сочли слабыми, только бы не сочли… Но маму выставляли из очереди вообще, а у бабушки брали только 225…
А потом они ходили "по борушкам". Осенью, когда уже на полях урожай выбирался весь подчистую, сотни людей пальцами перепахивали эти поля вновь и умудрялись находить в холодной тяжелой земле картофельные корешки и картофельные обрезки.
Сами ездили в лес за дровами. Грузовые трамваи ходили до Косой горы, и если случалось на таком трамвае проехать через весь город, считалось – привалило счастье. От Косой горы с саночками надо было пройти пяток-другой километров. А когда домой вернешься, тебе уж и без огня жарко: весь горишь, как в лихорадке, ноги подгибаются, руки дрожат… А через минуту озноб, и ледяной холод дерет по спине…
Но бабушка растапливает печь, и все греются у ее огня и ждут, когда же закипит вода в чугунке с картофельными орешками. А пока бабушка тоненькими ломтиками нарезает развороченные осколком полбуханки хлеба, того самого хлеба, который мама, зажав под мышкой, несла из магазина домой. Снаряд ударил далеко впереди, мама только почувствовала, как вытолкнуло, вырвало у нее из-под руки хлеб. Теперь мама сидит у печки, греется и никак не может отогреться – так она замерзла еще тогда, когда они полоскали зимой с бабушкой белье на Упе. Мама соскользнула в прорубь, и ее несла, ломала и душила подо льдом река, пока у другой проруби ее не ухватил и не выволок наверх какой-то мужик, тоже полоскавший белье. С тех пор мама боится воды.
…Я просыпаюсь рано и, еще не открыв глаз, чувствую, что я дома, у бабушки. За окном стоят осенние предутренние сумерки. Бабушки в комнате нет, верно, уже хлопочет на кухне, нашей большой общей кухне.
Раньше, когда я был мальчиком, в кухне на каждом из столов голубым огнем горел примус. Я просыпался и слышал, как они ровно гудели и как бабушка командовала моим тетушкам:
– Девки, керосин привезли. Быстро за керосином!
И с бидонами, с жестяными банками и бутылками маячили в сумерках за окном женщины. Почему-то только женщины, и почти все в жестких темно-серых платках мелкой кольчужной вязки. Эти серые платки послевоенной Тулы – целая эпоха.
По утрам сквозь полусон-полуявь слышал я, как весной за окном свистел и вгонял в небо своих белых турманов Витька Голышев, как шли через парк, мимо нашего дома, на базар, о чем-то громко судача, рогожинские бабы, как однотонно и протяжно кричали в парадном: "Ко-о-о-му квашенки!"
И еще вспоминается смешливый дед в картузе, с темным мешком за спиной, которого я так ждал у раскрытого солнечного окна, чтобы крикнуть ему: "Чтобы тебя елками захлестали!" А он снимет картуз, поклонится и так же весело ответит: "Чтоб тебя грач заклевал!" У этого окна я всегда ждал бабушку с работы. Там, впереди, поляна, с одной стороны которой распахнулся наш дикий и заросший столетний парк, а к другой примыкает угол барака, и посреди – одинокая и высоченная голубятня. В пору моего детства все просто с ума сходили с этими голубями, а теперь их здесь никто не водит, некому водить.
Отшумел, отплакал, отпраздновал все свои свадьбы, отпел, отплясал наш поселок. Ломают, сносят теперь здесь дома, именуемые корпусами. Чаще всего к оставшимся корпусам подъезжает разве что "скорая помощь" да изредка грузовичок с полоской траурного кумача по борту…
Дверь отворяется, и входит бабушка.
– Саша, ты спишь? – спрашивает она.
– Доброе утро, ба!
Она зажигает свет и на вытянутых руках несет мои выстиранные и еще теплые от утюга рубашку, носовой платок, носки…
– Ну зачем ты, ба? Стоило ли из-за этого вставать чуть свет?
– Ничего, – говорит довольная бабушка, – ничего… Я тебе твоих терунков напекла, вставай, пока горяченькие.
Я ем, обжигаясь, немыслимо вкусные картофельные теруны, запиваю их чаем, а бабушка, положив руки на скатерть, смотрит и смотрит на меня.
– Что же ты сама-то ничего не ешь, ба? Попробовала бы рыбу, которую я тебе привез. Царская рыба!
– Спасибо, – говорит бабушка, – я уж кусочек отщипнула, когда утром Полю и Вальку угощала. Надо еще Лидке с Нинкой оставить. А может, и Юрка нынче зайдет, обещался…
Бабушка вдруг тускнеет и спрашивает:
– Ты сейчас ведь уедешь, Саша?
И опять мне делается тяжело, мучительно тяжело на душе.
Я целую сухую холодную руку бабушки и тихо говорю:
– Надо, ба.
– Куда ж теперь? К матери?
– На недельку к матери. Потом с семьей на юг, а оттуда на самолете напрямую на Север.
– Несчастливый ты у меня, Саша, – говорит вдруг почему-то бабушка и опять плачет, плачет, плачет.
Я пытаюсь было возразить, что, мол, ничего подобного, даже стараюсь хохотнуть, но все это у меня получается жалко и грустно. А бабушка наказывает мне, чтобы я не бросал семью, жил дружно, не хвастал, не гордился, чтоб в беде был у людей на виду, а не таился, не прятался, чтоб берег себя от морозов на Севере, чтоб передал матери – пусть пишет, а то, может, и приедет.
Потом она встает и долго идет к черному комоду, долго выдвигает ящик.
– Я тут вот бумажку схоронила, писано тобой. Думаю, вдруг что нужное…
И протягивает двойной лист в клеточку, на котором еще школьное мое сочинение о Дубровском.
– Нужное? – спрашивает она, заглядывая мне в глаза.
– Очень, – говорю я, поспешно складывая и пряча листки в карман.
А бабушка опять копается в ящике и из-под стопки чистого белья вынимает деньги, три синенькие пятерки, и протягивает их мне.
– Возьми, – говорит она. – Хотела себе на похороны отложить, но ты возьми.
– Что ты, бабушка, что ты!..
– Не обижай, Саша, возьми…
Господи, да разве можно такое вытерпеть? Тут и у меня щиплет глаза, и я сдавленно шепчу:
– Бабуся, милая, не мучай меня, спрячь, пожалуйста, свои деньги, ради бога, спрячь…
Она со вздохом кладет пятерки на прежнее место и идет проводить меня до улицы. Я не отговариваю ее, потому что знаю – все равно не отговорю. В парадном холодно. Зимой в подъезде так удивительно пахнет снегом, его морозной свежестью, что мгновенно пьянеешь. Но сейчас не зима, а осень, и вся земля у парадного испятнана красными кленовыми листьями. Парк-то вон он, рядом. Пламенеют огромные клены, синеют темно-каменные дубы, словно россыпью медных копеечек окружены березы… Мы доходим до угла нашего корпуса, и я думаю: только бы не забыть прислать бабушке с Севера оленьи, или нет, лучше нерпичьи тапочки, только бы не забыть… Не то будут до последнего срока преследовать и мучить меня своей худобой эти восковые бабушкины ноги в больших старых калошах…
Не могу уйти сразу, не могу.
– Ты иди, Саша, я не буду плакать, – говорит бабушка, – я не буду плакать.
А сама уже плачет и тянет ко мне дрожащие руки, пытается приподняться на цыпочки, чтобы поцеловать. Я наклоняюсь к ней, и она непослушными губами припадает к моей щеке и опять шепчет:
– Я не буду, не буду плакать, Саша, только ты не бросай меня, голубчик мой! Я постараюсь не умереть эту зиму, только ты возвращайся! А теперь ступай. Спасибо тебе.
Я делаю несколько шагов, оборачиваюсь и вижу, как моя бабушка Лена, никогда не верившая в бога, мелко крестит мне спину. Я машу ей рукой и еще раз оборачиваюсь только у самого магазина, в потолке которого тщательно замазана и забелена дырка от пули. Я оборачиваюсь и вижу мою бабушку возле нашего корпуса, цепочку черных старых сараев, старый парк и перед ним поляну, заросшую крупными поздними ромашками…
Это все и есть моя родина, как принято сейчас говорить, малая родина. Я знаю, что есть места красивее и величественнее, веселей и примечательней, но мне всегда снятся эти места, и иной Родины для себя я не хочу и не могу представить.