Текст книги "Дожди в августе"
Автор книги: Александр Меситов
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Он разжег печку – сухие дрова были аккуратно сложены в углу, – сварил в натопленной из снега воде кусок мяса и, засыпая сладким усталым сном, подумал: "Пригодится зимовье. Может быть, пригодится. Уходить буду – надо дорогу запомнить…"
Ненастье улеглось через два дня. Перед отправлением в путь Агей прибрался в зимовье, заготовил дров, надежно прикрыл дверь.
Стояло морозное серенькое утро. Агей уверенно шел на юго-запад, отмечая дорогу, будто чувствуя, что ему надо будет сюда возвращаться. Приметных ориентиров было много: час ходу на лыжах – длинная лощина, еще полчаса – вывернутая с корнями сосна, еще час – выгоревший версты на две черный обугленный лес. И дальше Агей заприметил несколько огромных валунов перед ельником, затем одинокую могилу с крестом без поперечины и, наконец, шаман-дерево на склоне каменистой сопки.
Агей и раньше видел такие мертвые деревья: гигантские по своим размерам, с причудливо перекрученными узловатыми ветвями до самой земли, где они сплетаются с обнаженными корнями. У якутов-язычников существует поверье: если на ветку этого дерева привязать лоскут и загадать желание, оно непременно сбудется.
Тогда, еще издали заметив трепещущиеся на ветру выцветшие кусочки материи, Агей свернул к дереву, долго стоял под этой черной гигантской сосной, разглядывая ее, потом зубами оторвал от подола рубахи зеленый, в клеточку лоскут и привязал тугим узлом к одной из ветвей шаман-дерева. Загадал выбраться отсюда на материк, туда, за Урал, в Россию, в деревню к себе, мысленно заклиная: "Если есть бог русский, помоги! Если есть бог якутский, помоги! Черт, дьявол, нечисть лесная, хоть кто-нибудь, помоги!"
В поселок пришел просветленный и спокойный. Появилась откуда-то робкая надежда, что вернется он в родные места. Не знает как, когда, но вернется, обязательно вернется. Тогда он и стал ездить в район да сидеть в столовой – она же ресторан, она же и кафе. Но про свою надежду никому не сказал, даже единственному дружку своему Ежеленко. И про заброшенное зимовье тоже не сказал.
IX
Агей шел вдоль реки. Темно и тихо вокруг, только шумит вода, сшибаясь с валунами, да поскрипывает под сапогами галечник. Горят холодные звезды над головой, да шумит ночная тайга.
У брода Агей оглянулся на зеленые огни поселка. По камням перешел на другой берег и двинулся прямиком на седлообразную сопку. Когда за спиной затихла говорливая Аллах-Юнь, а под сапогом запружинился мох, он успокоился и даже повеселел. Продирался сквозь небольшие кусты шиповника и смородины, обходил густые осинники и думал:
"А может, все к лучшему? Нет худа без добра. Отсижусь года два-три в зимовье, а там, бог даст, про меня и забудут. Был Агей и нет его. Вот тогда я и пойду тихонечко на запад. Мало ли бичей по Сибири скитается – что ж, у каждого из них паспорт проверяют? За лето дойду, глядишь, до Новосибирска, куплю одежонку поскромней да поездом и отчалю на Москву. На поезде паспорт не нужен. На самолет нужен, а на поезд нет. Доберусь как-нибудь до своей деревни. Может, и не надо заявляться туда в пыжике да мерлушке? Лучше пусть меня никто не узнает. Пройду тихохонько, посмотрю на дом свой да на речку, где под мостом ловил красноперок. Яблок с вишней поем или лучше варенья из вишни – такого, как варил дедушка Афоня, чтобы ложкой не повернуть (вишню дедушка Афоня не доверял варить никому, любил переваренное черно-коричневое варенье, и чтобы с косточками)".
Агей спустился вниз и пошел по руслу пересохшей, перепаханной бульдозерами речушки. На берегу громоздились огромные кучи перемытой драгами золотоносной породы и горы каменных кругляшей, белеющих в темноте, словно груды черепов.
Русло разделилось на два рукава, и Агей выбрал правый, узкий и заросший кустарником. Временами он натыкался на пустые металлические бочки, пахнущие нефтью и бензином, консервные ржавые банки, ящики. "Артель старалась здесь в прошлом году, – вспомнил Агей, – ишь, насвинячили. Где-то рядом должна быть сетка. Тьфу, черт!"
Он прямо лицом ткнулся в металлическую сетку, из которой старатели сделали загон для двух беспризорных медвежат: медведицу убили, а они шлялись вокруг полигона, ревели, мешали работать. Потом артельщики ушли, медвежат выпустили в тайгу, а сетку снять не потрудились.
Агей выругался, вытер шапкой ободранный нос и щеку и двинулся дальше. Он шел еще долго, всю ночь. Вспотела под тяжелым рюкзаком и карабином спина, соленые капли стекали по воспаленному лицу, привлекая кровопийцев комаров.
Когда стала сползать с вершин сопок черно-синяя предутренняя мгла, Агей спустился в широкую долину, поросшую густой зеленой травой. Остановился у небольшого ручья, отер лицо рукавом. "Ну все. Перейду долину, одолею вон ту сопку, а там начнутся мои приметы: шаман-дерево, могила, валуны, сгоревший лес…"
Облизал сухие губы и пошел еще решительнее. Скрипели под ногами хрупкие, черно-фиолетовые ирисы, взлетали испуганные птицы. Он шел все быстрее и быстрее, будто каждый шаг приближал его к спасению. Разогревшись от ходьбы, перестала болеть рука, пропала усталость, и уже не так резал плечи рюкзак. А впереди над сопками огненным столбом вставало солнце, окрашивая небо багровым, оранжевым, розовым, палевым, синим, чернильным и фиолетовым цветами.
Агей пересек долину и теперь, задыхаясь, карабкался на каменистую сопку. "Юрк, юрк-юрк", – кричали испуганные полосатые бурундучки и шарахались из-под ног, мелькая своими арестантскими шкурками.
Опираясь на карабин и не замечая, что ствол забивается песком, Агей хватался за камни. Они сползали вниз, а он, потный и дрожащий, упрямо поднимался все выше и выше. И когда уже поднялся на самый верх, не успокоился, а тотчас побежал вниз, вспахивая каблуками густой песок и спотыкаясь. Спешил туда, где на склоне среди ярко-зеленых сосен с розовыми стволами стояло черное шаман-дерево, трепеща на ветру среди многочисленных разноцветных ленточек и его зеленым лоскутком в клеточку.
Сердце выскакивало из груди, дышать было нечем. Агей запнулся о камень… И вдруг небо с его яркими красками перевернулось, а сопка и сосны взлетели вверх…
Агей еще не понял, что произошло, и хотел было вскочить, но в глазах стало темнеть, будто их накрыли черной мелкой сеткой: ничего не видно, только солнце мутным пятном. И в ушах звенит колокольчик, и тошнота у самого горла… Агей упал навзничь, и некоторое время находился в шоке, ничего не чувствуя. Но постепенно в глазах его посветлело, и стало видно уже ветки деревьев. Только в ноге, немного выше щиколотки, ощущалась острая пульсирующая боль, и неудобно было лежать.
Агей с трудом сел и снял с себя рюкзак, заскрипев зубами от боли. Потом долго крепился, удерживая слезы, и потихоньку, на боку, пополз к шаман-дереву.
Привалившись спиной к стволу, он достал складной нож, разрезал сапог и набухшую от крови штанину и опять чуть не потерял сознание. Сбоку, на ладонь выше щиколотки, прорвав мясо и кожу, торчала острая розовая косточка. Закусив нижнюю губу, Агей потрогал эту обнаженную кость, вытер пальцем кровь вокруг ранки и, не в силах больше сдерживать себя, заплакал навзрыд.
Спустя некоторое время он сидел спокойный и равнодушно глядел в одну точку прямо перед собой, а ветер трепал его пепельную, мягкую челочку. Потом Агей перевел взгляд вверх и сквозь ветки мертвого шаман-дерева увидел, что по небу плывут легкие редкие облака. Ветер был восточный и гнал их на запад.
Текусья
Долгой заполярной ночью на меня наваливается беспричинная тоска. Я хорошо знаю ее приступы, и еще до того, как она сыпанет горячих угольев в мою грудь, пытаюсь найти себе дело, которое сможет ее отогнать. Я хожу по комнате, смотрю на полки с книгами, но любимые писатели отворачиваются от меня. Я пытаюсь сделать сыну скамеечку, но гвозди и молоток валятся из рук. Даже завязанные в черном замшевом мешочке старинные монеты, моя давняя исступленная страсть, кажутся теперь скучными и никчемными. И вдруг будто кто тихонько шепнул мне на ухо: «Текусья!..»
Текусья… Конечно, Текусья! Я надеваю унты, теплый полушубок и иду в соседний дом, к брату. Мой младший брат ничего не спрашивает, ему ничего не надо объяснять. Он протягивает мне ключи от машины, от своего старенького "рыдвана".
Вечер стоит морозный, ледяной, чуть припудренный легкой поземкой. На углах крыш курится снежок, крутятся маленькие белые воронки. В проходе между сараями прозрачным рукавом машет начинающаяся метель. Из гаража выезжаю не сразу, грею мотор.
Уже за поселком резко кручу руль, и машина напористо забирает вправо, на зеленоватый лед Печоры. Уже на льду топлю педаль газа и потихонечку разгоняю машину. Она летит так, будто под колесами идеальная трасса. И только изредка встречающиеся наносы бросают машину из стороны в сторону. Боковой ветер наискось царапает ветровое стекло трассирующими искрами снега. Это от отчаяния и злости тоска лупит по мне из снежных своих пулеметов. Она видит, что я ухожу от нее, медленно, но отрываюсь от ее погони…
Вчера по этой ледяной и пустынной дороге мы ехали вдвоем с братом, и вокруг было так же безжизненно и просторно. Угрюмая и безмолвная, леденящая душу тундра лежала вокруг. Ни огонька вокруг, мрак повсюду. И только машина, устремляясь вперед, распарывала тьму двумя желтыми лезвиями.
Уже подъезжая к деревне, мы влетели в черную полоску воды между берегом и треснувшим от мороза льдом. Провалившись по брюхо, машина бессильно рычала и захлебывалась. Пришлось выползать и толкать ее к черным бревенчатым избам, прокаленным северными ветрами – хиусом и шелоником.
В какую дверь постучаться? Пока думали, намокшие на нас унты и штаны окаменели. Сорок три градуса вмиг сцементировали их.
Постучали в один дом:
– Пустите, хозяева, обогреться. А то еще чуть-чуть – и помрем.
Вышел мальчишка, с интересом осмотрел нас, штаны наши ледяные потрогал, сказал восхищенно:
– Как нельмы мороженые, – потом махнул рукой: – К Текусье ступайте. Там всегда всех принимают. Вон евонный дом…
– Двоешник ты – евонный, – сказал мальчишке мой брат. – Никакого сочувствия к людям.
И гремя на ветру штанами, мы поплелись к дому, "где всегда всех принимают".
От вчерашней выдавленной воды сегодня нет и следа, мороз превратил ее в ледяные легкие торосы. Я правлю сразу к дому Текусьи. Машина, переваливаясь на ухабах, пробирается по берегу и, уткнувшись в сугроб рядом с крыльцом, замирает.
– Вот вовремя, – радуется мне Текусья, будто мы с ней знакомы тысячу лет, а не встретились впервые только вчера. – А я дак на стол собираю. Раздевайтесь, кушать будем. – И сама уже гремит чугунками у печки, и улыбается, и тараторит без конца.
Волосы у Текусьи черные, гладкие, носит она их на пробор. Нос широкий, без переносицы. Губы толстые, крупные. Над ними – черные пушистые усики. Но все это не портит Текусью, потому что главное на лице Текусьи глаза – необычные, неправдоподобно огромные, какие-то лимурьи глаза. Глубокие, как озера, они постоянно полны радости, синего счастливого света. Поглядишь в них – и нипочем не скажешь, что у Текусьи за плечами все шесть десятков.
Текусья ставит на стол железные чашки с наваленной с верхом натушенной большими кусками олениной. Крупно режет прямо на столе ледяной, еще дымящийся с мороза семужий бок. Чистит несколько твердых зеленоватых луковиц, насыпает по кружкам бруснику и морошку. Выставляет две граненые копеечные рюмки. А ее глаза смеются.
– Текусья ты почему всегда веселая?
– А чего мне не веселиться – у меня жизнь счастливая. Муж хороший был. Жалко, помер рано. Сорока семи еще не было. А жили мы хорошо. Ванька уже службу отслужил, а мы с мужем все целовались. Это в сорок-то семь лет! Нет, я счастливая…
Она наливает в свою рюмку холодного чая, разбавив его каплей водки, а мне льет до краев розоватого брусничного сока – знает, что за рулем.
– Ну, на здоровье, – говорит Текусья.
Мы чокаемся и выпиваем, закусывая мороженой семгой.
– Текусья, – тихо прошу я, – расскажи еще раз ту историю, что ты рассказывала вчера…
– Вам бы лучше к Мишке Завьялову сходить, он долго на Новой Земле жил, а я-то чего дак… Всего ничего и жила.
– Расскажи, пожалуйста, Текусья.
* * *
Папа мой нечаянно убил себя, когда мне было три года. Жили мы в южной части острова, окна наши прямо в Карские Ворота смотрели. И вот как-то поздней осенью поехал папа на нерпу охотиться. Лодка у нас в то время уже с топчиногой была – это мотор такой, его ногой заводили. Подстрелил папа нерпу, стал ее через борт переваливать, а ружье покатилось (лодка-то вся обледенелая была), задело курком, и заряд весь в бок ему угодил. Как уж он мотор завел и до дома доправил – не знаю, но добрался. Все маму успокаивал. Говорил: «Я помру, ты меня на мешковину положи и в сарай отбуксируй. Ты не бойся, я тебя пугать не буду и казаться не буду. А потом по снегу, смотришь, может, ненцы приедут, помогут тебе меня схоронить. Ты только, Роза (мою маму Розой звали), черное что-нибудь на хорей привяжи и в крышу воткни». А кто мог увидеть? В это время мимо острова никто не плавал. Волны в проливе густые от мороза, тяжелые. Кто тебе поплывет?
Помер папа, и, как он приказал, мама свалила его на мешковину, в сарай волоком отволокла. Одной ей его схоронить было не под силу: остров – сплошной камень, подолби-ка его, поворочай! И на собаках не уехать к ненцам: снега еще нет. А от одной охотничьей избы до другой километров двадцать пять-тридцать, у каждого свои охотничьи владения.
Но вот стал покойник маму пугать: то ей слышится, что он в сарае ходит, то, что дверь в дом трогает, кашляет. Она выскочит с фонарем – нет никого, в сарай заглянет – он там лежит, но будто притворяется, затаился будто. Мама просит его: "Акиндин, родной, не кажись мне, не пугай ты, христа ради, нас с Текуськой". А он снова приходит, совсем извел маму: она и печь перестала топить, и готовить перестала. Сядет в угол, канюком оттуда смотрит – только глаза сверкают. Это я хорошо помню. Еще помню – в лодку меня посадит, отъедет от берега и на одном месте кружит и кружит, в глубину смотрит. А мне холодно, кушать хочется, я и реву. Мама очнется, окликнет меня, – и к берегу. Печку растопит, покормит меня, а сама опять в угол. Со мной говорила очень много: жаловалась, мол, тоска одолевает, сил нету. От тоски даже кричать начинала, на пол чугунки и посуду всякую кидала.
Потом уж шведские или финские рыбаки случайно мимо плыли и заметили мамину черную юбку, привязанную к хорею над крышей. Судно у них небольшое было, "Кавасака" называлось вроде бы. Они и похоронили папу и нас вывезли на факторию, а оттуда мы зимой в Русаново перебрались. Мама там уборщицей работала, но недолго: заметно стало, что мама умом тронулась. Но в моменты, когда у нее ум ясный был, она меня все жалела. Обнимет, бывало, и шепчет: "Текуська-Текуська, ведь я чуть себя и тебя не утопила…"
Было моей маме двадцать четыре года, когда она умерла. После этого меня забрала к себе тетка. Так я и распростилась с Новой Землей, с Карскими Воротами… Теперь здесь, на большом берегу, и живу. Только верно, есть справедливость в мире: родители рано померли, так все их нерастраченное счастье ко мне пришло, за троих я счастливая.
* * *
– Разве же ты счастливая, Текусья? – говорю я. – Тебя ведь чуть в море не утопили…
– Дак ведь жива осталась.
– Муж рано помер…
– Зато самый лучший был. Да вот Ваньку еще подарил мне. Нет, я счастливая.
Правая в своей правоте она открыто смотрит на меня и неожиданно запевает:
Уж я за лесом шла, да фойка машется,
Уж я лугом шла, да травка клонится,
Я горами шла – песок сыпется.
Уж я берегом шла – камень валится,
Камень валится, да рыбка мечется,
Рыбка мечется, да пугается.
Уж то не рыбонька да пугается,
Моя молодость да кончается…
Я не знаю Текусьиной песни, и мы с ней ищем другую. И уже сообща поем потихоньку:
Матушка моя, что во поле пыльно?
Сударушка ты моя, что во поле пыльно?..
* * *
Погода, как это бывает нередко в Заполярье, в одночасье сменила гнев на милость. И уже назад я еду по чистой дороге. Сквозь ночные облака проклюнулись мелкие белые звезды. Далеко-далеко за горизонтом посверкивают голубоватые сполохи. И на душе у меня покойно и светло.
На «Люре»
I
Погода, как это часто бывает в Заполярье, сменилась в одночасье, и еще недавно ярко пламеневшие осенние берега Печоры вдруг поблекли, стали буро-грязными и тоскливыми. Катер рыбинспекции «Люр», вспарывая черно-фиолетовую воду, дробно стучал мотором, и его монотонное «кту-кту-кту-кту» было слышно на многие километры над рекой.
На палубе, подняв высокий воротник штатского полушубка, стоял Перегудов. Был он злой как черт, грыз своими крупными зубами папиросу и плевал в пенящуюся за бортом воду. Пистолет, выданный ему под расписку, тер подмышку, и Перегудов все время поправлял его, сдвигая ближе к груди. Работал он на Севере недавно, а в помощь рыбинспекции его командировали впервые, на выходные дни, когда печорские мужички браконьерили вовсю, а рыбнадзор со своим невеликим штатным расписанием бестолково носился по огромной реке, задерживая разве что только сотую часть нарушителей.
К отходу "Люра" Перегудов опоздал, и ему пришлось заплатить свои деньги за билет и на "Ракете" догонять катер. Сошел он в Каменке и долго торговался с красноносым поджарым мужиком, чтобы тот на своей моторке подкинул его до "Люра" (катер всего полчаса назад прошел мимо деревни). И хотя Перегудов показывал мужику свое удостоверение, тот равнодушно скользил взглядом по черным, некрашеным домам Каменки и твердил свое:
– А хоть и из милиции… Бензену нету. Есть чуть, дак к брату еще ехать…
Но "бензен" сразу нашелся, когда Перегудов из двух взятых с собой бутылок водки одну предложил мужику.
Глаза у того расцвели, щеки порозовели. Он сразу засуетился, подстелил на сиденье Перегудову вынутую из "бардачка" засаленную до невообразимости телогреечку, и через минуту они уже неслись по Печоре. За первым же поворотом реки открылся огромный залив, в котором култыхалось на сонных волнах с десяток моторок. Люди на них, свесившись за борт, что-то шарили руками в воде. Все они распрямились, некоторое время смотрели в сторону Перегудова, а потом вдруг разом, дернув за шнуры, взревели моторами и, прижимаясь к берегу, полувеером заскользили, обтекая лодчонку Перегудова.
Он поначалу даже вскочил на колени и хотел крикнуть: "А ну, жми наперерез!" Но, бросив взгляд на старенький моторчик, вяло махнул рукой. У мужичков на "казанках" стояло по паре моторов, и казалось, что днища их лодок вместе с задранными носами даже не касались воды.
– Того и гляди в небо улетят, – крякнул Перегудов, отворачиваясь. – От паразиты!.. – И потом, мотнув головой в сторону уходящих лодок: – Чё они тут?
Мужик неопределенно пожал плечами.
– Сено, небось, возют…
– Что ж они, сено руками со дна реки что ли заготовляют?
Мужик, зажав ноздрю, сморкнулся за борт и ничего не ответил.
2
На «Люре» кроме Перегудова было еще четверо. Правил катером небритый кадыкастый старик Семяшкин, ему помогал моторист Володя. Было еще два инспектора рыбнадзора: бывший председатель колхоза Сумароков и молоденький парнишка Коля, только что закончивший рыбоводческий техникум.
Время от времени с катера бросали "кошку" на капроновом шнуре и перли вперед, цепляя браконьерские сети. Сети рвались и путались, цеплялись за коряги вместе с рыбой хоронились на дне реки. Одну сетку Сумароков подцепил удачливее и вытянул ее всю полностью вместе с двумя небольшими, килограммов по семь-восемь семгами.
Когда Перегудов поднялся на "Люр", стоявший на приколе у небольшого, заросшего осокой островка, на катере обедали. Все четверо хлебали из алюминиевых чашек картофельный суп, заправленный оленьей тушенкой, вприкуску с ускользающими кусками нежной семужьей скоросолки.
– На два дня к вам на помощь, – отрекомендовался Перегудов.
– Здрасьте, – сказал моторист Володя, отодвигаясь от стола, – садись.
Но Перегудов не сел, а, шагнув к столу, вдруг сгреб вместе с газетой куски семги, высыпал их в ведерко, в котором краснела крупно нарубленная рыба, и сверкнул своими желтоватыми белками.
– Шкуры, семужку жрете?
Семяшкин зарозовел старческими скулами, вскочил на ноги. Весь сухонький, жилистый, он прямо взвился перед Перегудовым, ухватился костистыми пальцами за его полушубок.
– Мы что ж её ловили, что ли?
– Нет, она сама к вам на стол из воды запрыгнула! – заорал Перегудов. – Вас охранять рыбу поставили, а вы…
Все вскочили.
– Браконьерскую сетку зацепили, дак две рыбины попалось, – пытался все разъяснить Сумароков.
– Статуй чумовой! – кричал старик. – Я в войну ранен был в живот, браконьеры три раза пукали из ружей – вот как ты стоишь. А ты на меня – шкура?! Руками погаными со стола все сгребать?!
– Ага, – разозлился еще больше Перегудов. – Если ты воевал, так тебе теперь все дозволено? Никому не дозволено, а ему дозволено! Не было такого указа, чтоб фронтовики Печору грабили!
– Да пойми ты, – пытался урезонить Сумароков, – не наша сетка была. Что же, теперь рыбу выбросить, пусть пропадает, да?
Закурив, Перегудов сказал уже спокойнее:
– Мне что вас – учить? Сдать рыбу надо было. Вот придем в город и сдадим…
– Куды? – кривя злую улыбку, спросил Семяшкин. – Куды ты сдашь эти крохи?
Перегудов немного подумал.
– В ресторан. Взвесим, сдадим и получим бумагу. Все будет по закону.
– В ресто-о-ра-ан, – передразнил его старик. – Много ты в ресторане видал?
– Ничего. Я сам проверю, вся до грамма на столы пойдет.
3
Теперь «Люр», талдыча мотором, бежал по рукаву Печоры вверх, и низкие грязные тучи почти целовались с белыми гребешками волн позади катера. Перегудов стоял на палубе, курил и злился. Внизу, в кубрике, топили печку, грели чайник и пили чай. Перегудова на чай не позвали. Он проголодался с утра, весь закоченел на палубе, но вниз не шел: еще не отмяк душой.
Лишь накрыв дребезжащее ведро с семгой какой-то тряпкой и плотно привязав его к ручке люка, он открыл тяжелую железную дверь рубки и простучал сапогами вниз по лестнице в кубрик. Мужики пили чай из горячих маслянистых кружек и молчали.
– Ладно, – сказал Перегудов, потирая замерзшие смуглые щеки, – все равно нам эти два дня вместе жить. Да и есть я хочу…
Развязав рюкзак, он выставил на стол бутылку водки, банку оленьей тушенки и банку кабачковой икры.
– Ну, ты, знаешь, тоже того… – примирительно заговорил Сумароков, – можно же и по-хорошему. И, обращаясь уже к Коле, распорядился: – Иди, Колюнь, дядю Леню подмени. Пусть спускается сюда.
На столе появились еще соленая щучка, кастрюля пересыпанной сахаром морошки, луковица и хлеб. А моторист Володя, немного подумав, достал из-под кровати бутылку спирта.
Выпив и быстро захмелев с холода, Перегудов пустился в рассуждения:
– Как вы не поймете, ведь закон – он для всех закон: и для меня, и для тебя, для всех. И если ты нарушишь (обратился он к Сумарокову), тогда (показал на Семяшкина) и он захочет. А там и другой, и третий… Что получается? Получается сплошное нарушение.
– Нет, – возразил ему моторист Володя, – чудно, ей бо, получается: жить на реке и рыбы не есть. Я понимаю, когда на продажу – тут, конечно… А коли поймаешь чуток для себя, то это всем понятно. А то, ей бо, чудно получается. Так ведь?
– Ага, – откликнулся Перегудов, – получается – мы тут семгу едим да пелядку, во Владивостоке и на Сахалине крабов ловят и трепангов и трескают их за милую душу, в Молдавии все черешней объедаются, в Грузии – мандаринами… А о других подумали? Кто у чего живет, тот тем и делиться со всеми должен. Понятно? Вот наша установка. И чем больше ты отправляешь, чем честнее все трудятся, тем больше всего получают.
– Так-то оно так, – согласился Володя, макнув кусок хлеба в банку с кабачковой икрой и отправив его к себе в рот. – Ну, а если я тут мантулю-мантулю, пупок себе рву, стараюсь всю страну семгой, к примеру, завалить, а они там сидят и говорят: "Давай, давай, Владимир Николаевич, гни свой хребетик, а мы тута дак объедаться будем". Тогда как?
– Так не может быть. Там тоже есть кому посмотреть… Так что не волнуйтесь и делайте свое дело тут.
Небо быстро погасло над Печорой, чернота поглотила реку и редкие невысокие леса по берегам. "Люр" уткнулся носом в берег – на отдых…
4
Первым просыпается Коля. Он разжигает железную печурку, ставит на нее высокий медный чайник. Перегудов еще некоторое время ворочается на полу под полушубком, потом, кряхтя и отдуваясь, встает, растирает затекшие бока и с хрустом потягивается. Вдвоем с Колей они пьют, обжигаясь, сладкий крепкий чай, а затем отцепляют притороченную к «Люру» моторку и стремительно мчатся по студеной реке.
Возвращаются они, когда уже вовсю светло. На катере пахнет ухой, картошкой и тушенкой. Вместе с Колей Перегудов выгружает из моторки бельевой бак и прорезиненный мешок, наполненные ошкеренной белорыбицей и огромную, еще живую семгу. Рыбина лениво шевелит хвостом и щелкает жаберными крышками, разевая хищный, загнутый кверху рот. Когда рыбу переваливают на палубу, она вздрагивает своим беззащитным бело-перламутровым брюхом, теряя серебристые копеечки чешуи.
– Четыре акта составил, – говорит Перегудов. – А эти семгу бросили – и деру. Ну и лодки у них – супер! Мы за ними погнались – куда там! Для острастки выстрелил в воздух: думал – побоятся, остановятся. Ничего не боятся. За патрон как теперь отчитываться буду – не знаю. А мотор у вас на лодчонке – дрянь. Глохнет и глохнет…
Семяшкин допивает чай, утирает губы тряпочкой и, кося глаз на семгу, говорит:
– Ехать надо.
Вновь стучит внутри катера дизель и поет свою монотонную песню: кту-кту-кту-кту. Сумароков возится на палубе с лодочным мотором, выкручивает свечи, дует в них, пробует подсос бензина в карбюратор. Перегудов с Колей, поев ухи и картошки, ложатся отдохнуть в кубрике и, спаянные недавней совместной погоней, азартом преследования, разговаривают:
– Ты, Коля, вот что, – говорит Перегудов, – иди работать к нам в милицию. У тебя хватка есть, из тебя отличный работник получится.
– Нет, – отвечает Коля, приподнимаясь на локте и сияя своими неправдоподобно синими глазами, – мне сейчас в армию идти, уже повестка пришла.
– Тебя в десант возьмут, – оглядывая крепкую и молодую фигуру Коли, решает Перегудов. – Десант – это хорошо! Вот после армии и приходи к нам. Нам добрые и сильные ребята нужны.
– Нет, я, наверное, все-таки не приду. Я реку люблю. У меня дед рыбаком был, отец – рыбак… И я тоже решил. Работать на реке интересно… – Он умолкает, но неожиданно задорно спрашивает: – А знаете, как раньше осетров живыми в Питер возили? Их отловят, рюмку водки в пасть вольют и везут в санях, только обмотают тряпками и водой еще поливают, чтобы жабры и кожа не обсохли. Вот так их живыми до Питера и доставляли. Это нам в техникуме рассказывали.
– Ишь ты – водкой поили, надо же! – удивляется Перегудов. Но сон начинает смаривать его. Он зевает, заворачивает себе на голову полушубок и засыпает.
5
Просыпается Перегудов оттого, что «Люр» скребет днищем по песку и останавливается.
– Что?! На кошку сели? – вскакивает Коля и лезет наверх. Следом за ним поднимается на палубу и Перегудов.
– На тоню к Нефедычу решили заглянуть, – поясняет моторист Володя.
Сумароков гремит трапом, скидывая его конец, а потом и сам спрыгивает на мокрый песок. На берегу, на зеленой поляне, дымит костер, под дощатым навесом сушатся сети и оранжевые рыбацкие куртки. У костра в телогреечке и теплой шапке старичок, такой же щуплый и костистый, как капитан "Люра".
– Здравствуй, Леня, здравствуй, – говорит он, вставая, и подает Семяшкину сразу две руки, а остальным приветливо кивает.
Потом он вешает над костром мятое черное ведерко, подкладывает в огонь щепленые плашки.
– А ты ай один? – спрашивает Семяшкин.
– Один, – равнодушно подтверждает Нефедыч. – Илюшка с Гришкой запили, сукины дети. Как вчера утром ушли на моторах в Оксино, так и нет. А я чё ли на веслах много нагребу? Так умаялся весь… – Он вдруг оживляется: – А может, ребята, вы мне сетки помогнете трясти? Тройку ходок, а? Пишша пока приготовится дак… А?
– Поможем, отец, что за разговор, – решительно встает Перегудов.
Притороченная к "Люру" моторка печально покачивается на легкой волне. Мотор Сумароков так и не сумел оживить, поэтому Перегудов вместе с Нефедычем садится в большую широкую лодку с задранным носом.
– Не лодка, а целая ладья, – шутит Перегудов, берясь за весла. – Лет двести этой посудине небось, а, отец?
Нефедыч щурится на белое сквозь туманную мглу солнце, смотрит на веселое лицо Перегудова и говорит как-то умиротворенно:
– Не рвись, не рвись веслами-то, коротенько кунай, коротенько…
Уже через пять минут плечи у Перегудова начинают каменеть и пальцы, крепко обхватившие гладкую рукоять весла, затекают. Он старается грести ровно, глубоко и сильно, но весло часто срывается, чиркая по волне и бестолково брызгая холодной водой. Когда лодка добирается до первой сетки, Перегудова от напряжения начинает потихоньку трясти. Утирая мокрый лоб, он прерывисто дышит, но еще улыбается и говорит, стукнув ребром ладони по борту:
– От и тяжеленная чертяка.
– Держи нос вдоль сетки, так-так-так. – Перегибаясь через борт, старик цепко хватает поплавь и ровно, размеренно вытягивает снасть. – Держи, держи нос, только держи, не греби…
Пахнет водорослями и свежей рыбой. Тяжелая сетка с бьющейся в ней серебристой зельдью скоро заполняет широкое днище лодки, а Нефедыч все тянет и тянет сети, мокрый ворох их все растет и растет. Наконец мелькает край сети и груз на веревке. Можно плыть назад. Но тяжело осевшая лодка, кажется, вовсе не движется, хотя Перегудов сереет от напряжения лицом. Он оборачивается, находит взглядом костерок на берегу, и ему кажется, что до него грести еще тысячу верст – так тонок и мал его голубоватый скрученный дым. Теперь уже деревенеет вся спина, будто надломленная в пояснице, ладони саднят, а лицо горит непрестанно и жарко.
– Легше, легше, отдохни чуток, – уговаривает его Нефедыч.
Но Перегудов упрямо гребет и гребет, уже ничего не чувствуя и ничего не слыша, гребет в каком-то отупении, думая только об одном, что надо обязательно выгрести.
Когда лодка с разбега скребется днищем о песок, Сумароков и Коля подхватывают ее за борта и тянут на берег.
– Ну ты даешь, – говорит Сумароков Перегудову, – прешь, как дизель.
Тот едва переваливается через борт и шатаясь идет к костру. В висках у него стучит, а перед глазами плавают коричневые с золотисто-зелеными ободками мушки. Он тяжело садится на камень и смотрит, как внизу Коля, Сумароков и Нефедыч разбирают сети, выпутывая из них зельдь.
– На камне не сиди, – говорит моторист Володя, – геморрой поймаешь, – и сует под Перегудова телогрейку.