Текст книги "Дожди в августе"
Автор книги: Александр Меситов
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Александр Меситов
Дожди в августе
Дожди в августе
Тяжелый, плотный ливень сорвался с клубящихся колдовских небес и рухнул на землю. И тотчас закипели, яростно заклокотали лужи. Белые чертенята и стеклянные кузнечики запрыгали по асфальту, в золотом свечении редких лучей заиграли в воздухе алмазные нити. Травы воспрянули навстречу дождю. А тополь с обломанной верхушкой словно присел, опустив поникшие от сырости листья.
Грустно и сладко стоять у низенького подъезда материнского дома, отрешенно смотреть сквозь ливень на пустую улицу шахтерского поселка, на одинокого мальчика в синем костюмчике, ведущего за руль велосипед и совсем не обращающего внимания на погромыхивание небес, на крупный тяжелый ливень… Ему, наверное, мучительно сладко под этим августовским дождем, как мне мучительно сладко вспоминать ливни моего детства, которые уже давным-давно впитала в себя земля.
Зачем я стою у подъезда? О чем я жалею, чего я хочу?
Эхо моего детства… Я явственно слышу твой серебряный звоночек и смотрю вдаль – туда, где раньше находились шахта и террикон, к которому я бегал встречать со смены отца, и в ожидании его подолгу разглядывал огромные колеса, медленно крутящиеся над копром. Где эта шахта? Она уже давно выработалась, и террикон срыт. Где мой отец? От него осталась только фотография, на которой он, молодой и красивый, смеется, сидя за столом со стаканом пива в руке. Где наша счастливая и веселая жизнь без денег, в вечных нехватках, в неумении ловчить и приспосабливаться? Она магнитом тянет меня из моей сегодняшней сытой, обеспеченной и устроенной жизни. Тянет к тем воскресным дням, когда вся наша большая семья усаживалась за праздничный стол, соревнуясь в нехитрых шутках и ожидая румяный пирог с капустой.
Память детства… Она нахлынула на меня, вернувшегося в материнский дом в день своего тридцатилетия, вызванная этим августовским ливнем, пляшущим по маленькому садику с розовыми, чопорными, как старые девы, мальвами и по четко вырисовывающейся при входе в соседний сквер серебристой фигуре шахтера с облупившимся отбойным молотком на плече.
Среди мелькания дней
Это было давно, когда я был еще мальчиком и когда меня привезли к моей тетке в деревню, неподалеку от Тулы. Я впервые жил в деревенском доме, впервые ходил по старому саду меж корявых яблонь с отягченными ветвями и ржавых вишневых деревьев, на стволах у которых тускло поблескивала янтарная смола, клейкая и стеклянная. И старый ободранный пес по кличке Колдун ходил следом за мной, нюхал мои новые сандальки и тыкался холодным носом в мои пятки. Все было необычно и странно, и от этого мне стало грустно и хорошо. Я ходил по саду, вдыхая в себя воздух, пахнувший яблоками, мокрыми листьями и бузиной, и все пытался и никак не мог понять, отчего мне так хорошо и одновременно грустно.
А потом тетя нарвала мне полную чашку красной смородины и поставила ее передо мной. Я сидел на каком-то ящике под вишней, брал из алюминиевой чашки тонкие веточки с нежными хрупкими шариками, опускал их себе в рот и, прижав зубами, тихонько протаскивал стебелек назад так, что все ягоды отрывались и скатывались по языку. Придавливая их языком к нёбу, я ощущал тонкий, приятно-кисловатый вкус.
Я ел смородину, а Колдун сидел напротив и по-собачьи хитро улыбался: мол, давай-давай, наворачивай, будет мало – еще нарвем.
Вечерело. Воздух густел и низко над землей казался зеленоватым. Где-то далеко женский голос звал: «Шу-у-р-ик! До-мо-ой!». И солнце алым колесом скатывалось за крышу и плавило небо.
Все, что было вокруг меня – и этот волшебный свет, и старый сад, и обнимающие меня за плечи вишневые тонкие ветки, – словно растворилось во мне, наполняя какой-то необъяснимой радостью.
Потом жизнь снова покатилась, как колесо, обыденно и быстро. Я учился в школе, в техникуме, работал в шахте, писал рассказы…
И вот через двадцать пять лет после того памятного вечера в тульской деревне я вместе со своим приятелем оказался на Рязанском автовокзале. Последний автобус на Тулу ушел полчаса назад, и немилосердное майское солнце палило наши головы, мешая сосредоточиться и принять решение, что же нам делать: то ли ехать на попутках, то ли до вечера погулять по Рязани, переночевать на вокзале, а рано утром уехать.
– Знаешь, что… – сказал вдруг Виктор. – Я придумал: мы сейчас едем в Солотчу.
Мы торопились, спешили весь день, впрочем, как и во многие другие дни нашей жизни, но в Солотче вся эта суета отступила и покой разлился вокруг…
Шла реставрация монастыря. Сторож сидел у входа, курил и, казалось, поджидал нас.
– Переночевать? – спросил он. – А почему бы нет! Ежели есть охота, положу вас в братской келье.
И он отвел нас в приземистое, вросшее своими каменными корнями в землю здание. В небольшой келье, где стояли две солдатские койки, мы оставили вещи и направились поужинать, расспросив предварительно сторожа, где это можно поблизости сделать.
Кафе «Елочка» оказалось обыкновенной деревенской избой, правда, она была несколько пошире обычных домов и попросторнее. На порожке сидела девушка в белом переднике. Она сидела, прислонившись к стояку крыльца, теребила снятую с головы белую косынку и рассеянно-задумчиво смотрела куда-то вдаль. Девушка думала о чем-то своем, наверное, очень хорошем и чуточку грустном.
– Вы покормите нас? – спросили мы.
– Ой, ребята, – сказала она, даже не взглянув на нас (ей, наверное, не хотелось отрываться от своих мыслей), – там на кухне все есть. Поешьте сами. Все, что найдете – все ваше. Тут она взглянула на нас и хорошо улыбнулась.
Мы прошли в зал, я сел за стол, а Виктор принес из кухни две тарелки с дымящимся картофелем и жареную курицу. Потом он опять исчез и появился через пару минут с темной бутылкой вина.
Виктор разливал в тяжелые стаканы темно-красное вино и что-то говорил о Мещере, о своей любви к этому краю и к воспевшему его в своих произведениях Паустовскому. Потом мы молча пили это хорошее, слегка вяжущее рот вино. Оно было того же цвета, что и закат за окном. И этот густой красный закат, и весь этот тихий, напоенный покоем вечер наполнили меня той удивительной радостью, которую я ощутил в детстве, когда гостил у тети в деревне.
…И долго не гаснет
Памяти отца моего
Мы сидим под землей на глубине восьмидесяти метров, ждем порожняк и курим в рукав. Оранжевая искра отрывается от моей сигареты, опускается на влажную рельсу и, мерцая крохотной звездочкой, долго не гаснет.
– Нельзя в других рудниках, а у нас можно. Кури-кури, практикант, – учит меня Барышев.
– Кури-кури, – передразнивает его десятник Михалыч, протирая белой тряпочкой свои очки и щуря подслеповатые глаза, – вон свои зубы уже прокурил.
Барышев улыбается, выставляя напоказ железные зубы, и моргает. Когда Барышев моргает, все ждут. Ждут хохму. И Барышев выдает:
– Скрылся месяц в облачках, появился хрен в очках!
Все гогочут. Гогочет и Михалыч, блестят его круглые очки и белые зубы. От смеха трясутся все сто пятнадцать кило нашего десятника. Скокунов даже плачет, размазывая рукой по лицу слезы и угольную пыль. Быков икает, давится от смеха и еле-еле выговаривает только одно – «в очках». И снова все хохочут и трясутся. Один Алферов улыбается сдержанно. Он плюет на окурок и тщательно вдавливает его в кусок глины.
Образования у Барышева «всего три класса с коридором», как он сам говорит, но Барышев знаменито ругается стихами, особенно с Быковым. Оба худющие, жилистые; стойку волокут, а сами друг друга рифмованным матом поливают, да притом так гогочут, что на откаточном штреке слышно.
И еще одна знаменитость нашего участка – толстый и рыжий немец Оскар. Говорят, он попал в плен в сорок втором, да так и остался в России. Когда Самойлов, инженер по технике безопасности, спросил его: «Ваши действия на случай пожара?», Оскар ответил: «О, это мы знаем, знаем. Паночку-самодых на плечо – и на-гора». Самодыхами мы все называем самоспасатели.
– Слышь, Саньк? – говорит Барышев, – ты что так задумался? Вот ты в техникуме учишься, значит, все знаешь. А вот болезнь такая есть шахтерская, селикоз называется – отчего она? А?
Я наивно отвечаю:
– От пыли.
– Поцелуй под хвост кобыле, – с удовольствием подхватывает Барышев.
И Скокунов уже снова размазывает пятерней грязь по лицу. А Оскар хлопает себя по ляжкам и кричит: «Вундербар! Здорово!»
Но коротко рычит «ревун», это моторист с откатки дает знать, что порожняк подан, и мы бежим на лаву. И снова медленно ползет комбайн, крутятся шнеки, грызут уголь, и дымящееся черное месиво плывет по рештакам, по ленте и там на откатке кормит ненасытные вагонетки. На откатке тихо. А здесь все крутится, вертится, гудит. Какое-то вечное движение до тех пор, пока не кончается порожняк.
Когда Алферов останавливает комбайн, сразу наступает глухая тишина.
– Ребята! – кричит с запасного штрека Михалыч. – Ребята! Давай сюда!
Мы, нагнувшись, чтобы не задеть низкие козырьки креплений, идем на запасной.
– Давай рельсы оттащим. Ремонтники хреновы отодрали, а носить – бабушка, – плюется Михалыч.
– Да, – соглашается Алферов, – еще раз лаву пройдем – и мешать будут.
– А ты бери ее, бери, а не уговаривай, как бабу. – Барышев надевает рукавицы. – Да только не висни на рельсе-то.
– А будешь виснуть, ногами не дрыгай, – добавляет Быков.
– Раз-два!
Мы хватаем восьмиметровую рельсу и, водрузив ее себе на плечи, семеним к откатке. Я иду в середине, и сразу же сказывается то, что я выше всех: рельса впивается мне в плечо, давит, подгибая ноги и уравнивая со всеми. От последней рельсы я совсем дурею, хотя и подкладываю под нее обе рукавицы. Когда бросаем ее на землю, у меня уже нет сил отскочить. Спасибо – Барышев успел оттолкнуть.
– Эх, ты, повидла, – незло говорит он.
Мы садимся на чистенькие доски, сладко пахнущие опилками и морозом, снимаем каски и вытираем потные грязные лбы.
– Хреново, – говорит Михалыч, – что-то порожняк сегодня… – и не договаривает – лень.
И тогда в разговор вступает Алферов:
– А вот когда я работал в колхозе, возил на лошади молоко… – Все истории Алферова начинаются с этой фразы. – Поехал мужик из нашей деревни на двадцать шестую шахту за горбылем. А было это после войны. Зимой, значит, было. Ага! А он в шинели. Ходит, смотрит все. А ствол открыт был, и клеть наверх поднята. Загляделся, ядрена мышь, – в ствол и загудел. – Алферов высморкался для паузы и радостно добавил: – Вить жив остался мужик-то тот. Шинель его, будто парашют, надулась колоколом, и мужик спокойно того… Вот так вот.
– А что, бывает, – соглашается Скокунов. – Вот у меня отец как? – продолжает он уже о своем. – Отец у меня будь здоров мужик был, и Скокунов сжимает свой рыжий кулак, показывая, какой у него был отец. – Здоровый мужик был. Хряк у нас пудов на пятнадцать в погреб упал. Так батя его вожжами обмотал и выволок. Это еще когда мы в деревне жили. А потом отец на шахты поехал. Да… – вздыхает Скокунов и крошит в руках сухую колмышку угля. – Три года только и проработал. Чувствовал батя, что помереть ему скоро. Мне-то тогда лет двенадцать было, но помню хорошо, как стал за неделю мой Василь Лаврентьевич рассказывать, будто зовет его кто-то. Как спустится в шахту, так будто кто женским голосом и зовет. А через неделю, в тридцать шестом, в августе… Дай-ка, Иван, беломорину. – Скокунов закуривает, и дым медленно и душисто уплывает по запасному штреку. – Встал утром рано. «Побриться, – говорит, – что ли?» Побрился. Рубаху чистую надел. «Проводи», – говорит матери. А она ему: «Да ты что, Василий, удумал? Проводи… Да у меня дел непочатый край». А он свое: «Проводи, – говорит, – все равно ребята спят». У самой раздевалки мать поцеловал – и вниз. А там обычное дело: подваливали лаву, и она пошла гулять. Трех человек накрыло. Да…
Мы сидим и молчим. Я опасливо кошусь на кровлю.
– Не боись, – хлопает меня по плечу Барышев, – эта не загуляет.
…В душевой жесткими капроновыми мочалками мы смываем с себя усталость. Барышев крутит в намыленных ушах пальцами и рассказывает Алферову анекдот про мельника и попову дочку.
– Так-так-так, – время от времени говорит Алферов и трет себя под мышками.
Тонкие струйки воды щекотно пляшут по моей голове, плечам и мутными потоками стекают на ослепительный кафельный пол. За порядок в душевой отвечает уборщица Дуся, здоровенная пятидесятилетняя хохлушка, которую за крутой нрав и атлетические данные зовут Евдокимом Ивановичем. Дуся без всякого смущения заходит в душевую, когда она полна голых мужиков. Она вываливает в специальные ванночки куски мыла и прочищает засорившийся сток.
– Дуся, я дуплюся! – кричит ей сквозь шум душевой Барышев.
– Я те отдуплюся, – рокочет Дуся.
Но Барышев не унимается, улыбаясь железными зубами:
– Коня на скаку остановит и шею ему оторвет!
* * *
Морозным утром мы топчемся на остановке и ждем наш спецавтобус. Все курят. Кто-то рассказывает, сколько вчера было выпито вина, кто-то про вчерашний хоккей. Из-за дома с вывеской «Хозтовары» появляется Оскар.
– Wie geht es Ihnen?[1]1
– Как дела? (нем.).
[Закрыть] – кричу я заученную еще со школы фразу.
– Danke, gut![2]2
– Спасибо, хорошо. (нем.).
[Закрыть] – говорит, приближаясь, Оскар и жмет каждому по очереди руку. – Как здороф отец? – спрашивает он меня.
– На рыбалку поехал отец, – говорю я.
– Ага, – вмешивается Алферов, – окуни щас на мормышку – у-у, – он жмурится и с наслаждением продолжает: – жирные, круглые, как лапти.
Алферов страстный рыболов и каждую субботу зимой и летом с удочками и старой хозяйственной сумкой отправляется на Иван-озеро.
Автобус берем на «ура», потому что мест всем не хватает. И когда он уже трогается, на ходу вскакивает Быков. Я сижу рядом с Барышевым, и он кричит:
– Иван, ты что опять у стенки? Не примерзнешь к стенке-то?
Автобус смеется и курит, курит до того, что у меня аж першит в горле. Ехать минут тридцать. Барышев делает вид, будто хочет лечь мне на плечо, и нарочно вскрикивает:
– Ой!
– Петро, ты что?
– Что? Что ты, Петь? – спрашивают его.
– Испугался, – говорит Барышев и моргает.
– Чего испугался? – спрашиваю его.
– Думал, собака, – смеется Барышев и показывает на мои длинные волосы. И все опять хохочут. Я тоже улыбаюсь.
Мне нравится, что ехать долго. Сразу же за городом начинается березовая роща, и мы мчимся навстречу холодному розовому солнцу. Высокие тугие березы мелькают по обе стороны, и от этого мелькания все как-то сразу притихают. Только картежники, веселые ребята с проходки, ожесточенно режутся в «козла».
После наряда мы натягиваем робы, получаем в ламповой аккумуляторки и самоспасатели и идем к стволу. Когда заходим в клеть, разговоры прекращаются, и только молчаливо зажигаются на касках лампы. Клеть мягко вздрагивает и бесшумно скользит в глубину бетонного колодца, по стенкам которого стекают струйки грунтовых вод. Где-то этими слезами плачет водосборник.
– Цоб-цобе, – говорит Барышев, – приехали!
Мы выходим, пересекаем чистенький околоствольный двор и сворачиваем на темный вентиляционный штрек. По этому штреку ходят люди и гуляет свежий воздух, разнося свое дыхание во все сбойки, лавы, тупики. Я думаю о том, что на вентиляционном пахнет разрезанным арбузом, а в лаве – лесными грибами. Наверное, это от влаги, Михалыч говорит, что с ним было то же самое, но это все только в первые месяцы, потом привыкаешь.
– Арабский, арабский, – ворчит вдруг Скокунов, – хоть и арабский, а дерьмо.
– Ты что там гудишь, как худая труба? – спрашивает Быков.
– Да я про ром говорю. Вчера заходит ко мне сосед и говорит, в магазин ром арабский привезли, «Негро» называется. Говорит, выпьешь, и клубничкой отрыгивается. Ну, послал я Нинку свою. Принесла. Выпил кружку, посидел-посидел – никакой клубнички. Пошел дверь в сарае починил. Вернулся, допил этот ром и лег спать. Так себе, ни уму, ни сердцу. Клубничка…
– Вот канитель, – возмущается Барышев, – да тебе, медведю, и пульмана мало будет.
И снова мы молча шаркаем своими резиновыми сапогами. Впереди меня идет Алферов, он тоненько запевает:
– Ой, зарница, ты, зарни-и-и-ца…
– Из кустов выползает озорница, – вставляет свое Барышев.
– Тьфу, – плюется Алферов и замолкает. Обиделся.
За мной идет наш моторист Ля, пожилой деревенский мужик, который пришел в шахту большую пенсию зарабатывать. Его я вижу только перед работой на наряде, а в остальное время он сидит на своей откатке и нажимает кнопки. Когда его оформили на участок, Барышев спросил:
– Как же зовут тебя, дядя?
Мужик хитро улыбнулся и сказал:
– На букву «ля» зовут.
– Это как же на «ля»? – удивился Скокунов.
– Ляксей я.
Мы приходим в тихую лаву, и Алферов запускает комбайн. Комбайн упирается, и оба колеса шнеков режут пласт, высекая искры из колчедана. Оскар и Скокунов передвигают гидравлические крепи, которые держат на себе восемьдесят метров глины, известняков, песка, воды и, наконец, земли, на самом верху которой спит изумрудная трава, накрытая снегом.
Я беру лопату и иду вдоль километровой, полной угля ленты, которая, поскрипывая роликами, плывет на откатку. Вообще-то я числюсь в смене электрослесарем, но мне не часто везет: поломки бывают редко. Поэтому я хожу с лопатой, зачищая кучки угля на пересыпах с ленты на ленту. Пока у последнего пересыпа прекидаешь такую «муравьиную кучу», у первого уже выросла новая. И так все время.
Я поднимаю колмышку угля, она сухая, ее тонкие спрессованные пласты легко отделяются один от другого. На этих черных сухих пластинках хорошо видны отпечатки каких-то растений, похожих на водоросли.
Интересно получается. Вот здесь, где сейчас стоит моя нога, были когда-то болота, на которых грелись под солнцем эти растения. Их затянуло илом, песком, миллионы лет они лежали в земле, а теперь я трогаю отпечаток этой веточки. Как странно.
* * *
Лава неожиданно останавливается. Тишина такая, что слышно, как бьется сердце. Я забираю сумку с набором ключей и иду в лаву, но кто-то уже бежит, мне навстречу – кажется, это Алферов.
– Ну, что у вас там? – кричу я.
Но Алферов не похож на себя.
– На запасном Барышева и Оскара завалило, – кричит он. – Через лаву не пролезть. Бежим через откатку!
Мы пригибаемся и бежим по бортовому на откатку. «Как же так? – думаю я, – как же так. Барышев и Оскар? Вот тебе и баночку на плечо и на-гора».
Когда мы выскакиваем на откатку, моторист Ля пугается нас. Алферов не может никак отдышаться, но говорит как можно спокойнее:
– Позвони диспетчеру, скажи, у нас обвал на запасном… Барышев и Оскар… Вызови спасателей…
Моторист Ля бледнеет и хватается за телефон, а мы бежим по сбойке на запасной.
«Скорее, скорее, – думаю я и бегу, – главное, быстрее, они еще живы». Сердце колотится, в сапогах бежать трудно.
– Они ведь еще живы, Семен? – кричу я Алферову.
Он молчит, только свет наших ламп мечется по деревянным стойкам.
Когда мы подбегаем, я вижу, как яростно крепят у самого завала Скокунов и Быков, а Михалыч подтаскивает стойки. Поперечные крепления переломаны, как спички, их огрызки свисают сверху посреди штрека, и оттуда тихо струится песок-плывун. Алферов с ходу хватает лесину, и они вместе с Михалычем тюкают топорами. Я стою обалделый и не знаю, что делать.
«Почему же это так? Почему они не разбирают завал? Почему не спасают Барышева и Оскара? Боятся, что ли, что и нас завалит? Боятся, что песком затянет лаву и комбайн? А Барышев и Оскар вот за этой кучей песка задыхаются».
– Михалыч – кричу я. – Там же Барышев, дядя Ваня!
Я бросаюсь к куче и копаю этот холодный песок руками, он летит в глаза, и я не пойму: то ли я плачу, то ли просто больно глазам.
– Не замай! – кричит Скокунов и отпихивает меня. Но я опять бросаюсь к куче, и песок лезет мне в рукава, под ногти.
– Уйди, – кричит Скокунов и хочет схватить меня за шиворот, но я кидаюсь в сторону, выбиваю стойку, каска соскакивает с головы, и зыбкая лавина рушится на меня. Я хочу вскочить, но мне становится тяжело и холодно. Я хочу закричать, но песок набивается в рот, душит меня, и ничего не слышно…
Высоко летают стрижи… Я бегу по воздуху, вязкому и густому, как мед… Почему-то желтые подсолнухи… Много подсолнухов, которые постепенно раздваиваются и превращаются в оранжевые, красные, багровые…
– Мама! Включи свет! Почему так темно? Мама!!
* * *
Мы лежим в палате. Вернее, лежит Барышев, а мы с Оскаром сидим. Мы играем в шахматы. Барышев весь закован в гипс, и на верхнюю губу его наложен шов с аккуратным узелком.
– Это чтобы я варежкой не щелкал, – говорит Барышев, – вот мне и зашили.
Железные зубы Барышева остались там, в завале. Слова его теперь шипят и свистят. Рядом с Оскаром стоят костыли. У меня сотрясение мозга, и меня тошнит.
– Я не могу больше, меня тошнит, – говорю я Оскару. – Пойду, полежу.
Я ложусь на кровать и закрываю глаза.
Вчера был приемный день, приходили все наши. Скокунов все просил прощения, что тряхнул меня. Теперь я все прекрасно понимаю. Главное после завала – это закрепиться, чтобы лава не пошла гулять дальше.
– Тогда бы нас всех накрыло, – сказал Михалыч.
– Да, тогда бы нам хана, – заверил Барышев.
А Скокунов все свое:
– Ну, а ты, сынок, под горячую руку… Ты уж прости, ты не обижайся, нам никак обижаться нельзя. Нам во как надо, – и опять Скокунов показывает мне свой рыжий кулак. А потом сует промасленный сверток. – Там пирожки с повидлом. Много, двадцать штук.
– Спасибо, Скокунов, – благодарю я.
А тут и Алферов, и Быков, и Михалыч стали совать мне свертки, пакетики, кулечки и банку компота. В палате я открыл этот компот – в бледно-фиолетовой жидкости плавали три сливы, – понюхал и отдал Барышеву.
– Вундербар! – обрадовался Оскар и достал стакан.
А Барышев поморгал глазами и растроганно сказал:
– Это Быков. Хитрый черт!
Потом приходили мои родители. Мать все плакала и просила, чтобы я заканчивал техникум, но в шахту больше ни-ни. Отец стоял и молчал, а когда я вопросительно взглянул на него, подмигнул мне. Мать увидела это и накинулась на него.
– Тебе мало, мало? – плакала она. – Хватит, за тебя всю жизнь дрожала. Сколько ночей глаз не сомкнула! Ты в ночную смену, а я до утра у окна. Спасательную машину увижу – целый день ничего делать не могу.
Раньше отец был напарником Барышева, теперь он инвалид. Это отец посоветовал мне пройти практику на участке, где Барышев, Михалыч, Быков и все-все наши.
Отец приходил каждый день, и в неприемные дни тоже. Помолчит под окном, покурит, помашет рукой и уйдет. А сегодня стоял-стоял и заплакал. Я ему кричу:
– Ты что плачешь?
А он только головой машет – не буду. Я ему опять кричу:
– Не плачь, работать буду – мотоцикл тебе куплю. Будешь с шиком на рыбалку ездить, а велосипед твой выбросим. Честное слово, куплю! Ты же знаешь, сколько шахтеры зарабатывают…
А он и плачет, и улыбается, и мнет пальцами горячий окурок. Красные искры крутятся вокруг него, опускаются на снег и долго не гаснут.