Текст книги "Дожди в августе"
Автор книги: Александр Меситов
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Полные копытца водицы
Пашке восемь лет. Живет Пашка вдвоем с матерью, и когда к ним приходят гости, Пашкина мать устало и как бы извиняясь говорит:
– Мальчик немного болен. Вы, пожалуйста, не обращайте внимания.
У Пашки несоразмерно большая голова, это – последствия полиомиелита. Глаза у Пашки синие, но мутные, будто, в них молока подлили. Смотрит он внимательно и грустно.
Чаще всех в гости приходит Валентин Иванович. За глаза мать зовет его Валькой, потому что он на четыре года моложе ее. Валька работает с матерью в одном цехе на оружейном.
Раньше женихом был Платон Ильич, теперь – Валька.
Пашка понимает, что матери тридцать три года, а если женщина в этом возрасте не найдет себе кого-нибудь для жизни, то она вообще никогда не найдет. Так говорит Люда. Она тоже работает на оружейном.
К Платону Ильичу Пашка сначала никак не относился, но потом он узнал, что Платон Ильич никакой вовсе и не жених, а кот. Подслушивать, в общем-то, нехорошо, но Пашка заинтересовался: какой это такой кот. И он подслушал, как Люда ругала мать за Платона Ильича, потому что тот и женатый, и такой кот, какого по всей Туле не найти. И тогда вечером, когда пришел Платон Ильич, Пашка взял на кухне мясорубку, подошел к гостю, который сидел на диване, и сказал:
– Уматывай отсюда, а то сейчас как влеплю по чердаку…
– Пашка! – закричала и побледнела мать. – Как ты смеешь, Пашка!
И потом, уже обращаясь к Платону Ильичу:
– Вы, ради бога, не обращайте внимания, Платон Ильич! Мальчик болен. Ради бога, не уходите!
Но Платон Ильич ушел. И Пашку целую неделю не пускали на улицу. А потом пришел Валька. Он Пашке понравился, потому что у него усы и борода были совсем-совсем как у Щорса. И поэтому Пашка не стал мешать матери и Вальке: забрал портфель, и ушел в свою комнату учить уроки. В маленькой комнате он первым делом открыл свою любимую книгу «Герои гражданской войны» и долго смотрел на портрет Щорса, пока не убедился, что Валька действительно очень похож на него.
У Пашки удивительная память: он помнит все услышанные и прочитанные сказки наизусть, помнит имена и отчества всех писателей и ученых, если только он слышал о них хотя бы вскользь, помнит всякие даты, помнит где и что лежит у матери. Поэтому мать часто спрашивает его:
– Паш, в марте тридцать первое – какой день будет?
– Суббота, – отвечает Пашка.
Соседка Ленушка тоже любит задавать вопросы, остановив Пашку на кухне:
– Ну, а как зовут Мичурина?
– Иван Владимирович.
– А Салтыкова-Щедрина?
– Михаил Евграфович.
– А Миклухо-Маклая?
– Николай Николаевич.
Пашка отвечает нехотя, ему скучно.
– Ну, а… ну… – Ленушка не знает, про кого еще спросить, и поэтому, как всегда, говорит: – Нет, это нездорово. Это определенно ненормально, – и гордо и обиженно уходит.
Ленушка маленькая и толстая, и про себя Пашка зовет ее Повалить да Катить.
Сегодня среда. Пашка давно уже пришел из школы, потому что занятий сегодня не было: двадцать девять градусов мороза на улице. Повалить да Катить говорит, что это крещенские морозы. Пашка сидит в большой комнате у размалеванного морозом окна и думает.
Больше всего Пашка любит думать про бабу Феню. Баба Феня живет в Настасьино, и на каникулы Пашка ездит к ней в гости. По случаю Пашкиного приезда баба Феня печет пироги с калиной, с рисом и с зеленым луком. Лук растет у нее в огороде и в цветочных горшках на окне. А на пасху баба Феня накладывает в тарелки земли и сажает в нее овес. Вернее, сажает она еще до пасхи. А к пасхе в тарелке вырастает густая зеленая трава, и в эту траву баба Феня кружочками накладывает крашенные кожурой от лука яйца. И Пашке очень нравится смотреть на них.
А еще Пашка любит в Настасьино ловить полевых мышей: как выйдешь в поле, где рожь растет, так и лови. Они такие маленькие, пушистенькие, и если сильно не давить их пальцами, когда держишь в руке, то они не укусят.
Есть в Настасьино пионерский лагерь, но Пашку туда не пускают. А если и пролезешь в дырку под забором, все равно поймают и выведут, да еще обзываются… Как-то пробрался Пашка на территорию лагеря, а вожатая с накрашенными на ногах ногтями, вывела его за ворота, да еще и заявила: «Чтобы я тебя, головастик, здесь больше не видела». А разве Пашка виноват, что у него такая большая голова? Вот поэтому тогда и пролез Пашка снова через дыру в лагерь, прижимая нагрудный кармашек своей клетчатой рубашки. А потом, пригибаясь, чтобы его не заметили из столовой, Пашка пробрался к тому раскрытому окну, за столом у которого обедала его обидчица. Как она визжала, когда в окно просунулась Пашкина рука и сунула ей в тарелку с лапшой живого мыша. Во визжала!
Пашка встает, берет веник. Половину комнаты он уже вымел, а теперь собрал мусор из оставшихся углов и положил веник посередине. Пашка ждет мать. Она говорит, что Пашка ей совсем не помогает, даже пол не подметает. А на самом-то деле он уже сто раз подметал, но она этого не заметила. Вот и решил Пашка, что он закончит уборку, когда мать вернется. Пусть она тогда увидит, как Пашка ей не помогает!
Дверь в коридоре стукает, и Пашка хватает веник. Но это пришла не мать, а Валька.
– Здорово, – протягивает он Пашке руку.
Пашке нравится, когда с ним здороваются за руку.
– Ну и холодрыга, – говорит Валька.
– Ничего удивительного, – пожимает плечами Пашка, – крещенские морозы.
– Как дела? – спрашивает Валька, раздеваясь.
Но Пашка пропускает вопрос мимо ушей и, думая о своем, озадачивает Вальку:
– А коровы человечий язык понимают?
– Не знаю, а что?
– А то, что я летом был в Настасьино, там один пастух на коров матом ругался, а они очень мычали – наверное, понимали.
– Выдумщик ты, – говорит Валька.
– Не, правда. А вот еще когда я в ухе спичкой ковыряю, то кашляю. Может, в ухе кашельная жилка проходит?
– Может, и проходит. В школе-то не хулиганишь?
– Не-е… Только Витьке Макину вчера влепил.
– Это за что ж ты его?
– Он мне муху в чернильницу бросил. Я отвернулся, а он бросил. А я макнул ручку, гляжу – муха, упала на тетрадь и ползет, в чернилах вся. Вот я и влепил Витьке. А Марь Сергеевна меня в угол поставила…
– Да, не фонтан, – говорит Валька.
– Не фонтан, – соглашается Пашка. – Нагнись, я тебе что-то скажу.
– Небось в ухо дунешь?
– Не, не дуну, – уверяет Пашка. Но когда Валька нагибается, Пашка не спеша слюнявит палец и, прикладывая его к Валькиным усам, говорит:
– У тебя ус отклеился.
– Ах ты шпана! – кричит Валька и подкидывает Пашку под самый потолок.
– Не надо, ну, не надо, – просит Пашка, – опусти. Лучше покажи приемы.
И Валька показывает приемы самбо, учит Пашку, как надо делать подсечку, бросок через себя, через бедро.
Мать приходит домой, когда сдвинуты и скомканы все половики. Валька стоит на коленях, а Пашка с криком: «Ах ты, волчья сыть, травяной мешок» – наскакивает на него.
– Валентин Иванович! Что ты, что ты! – пугается мать. – С ним же нельзя так, он больной.
– Да какой он больной, – говорит Валька.
Но мать берет Пашку за руку и ведет его в маленькую комнату спать. В Пашкиной комнате помещается только кровать и маленький столик, беспорядочно заваленный учебниками и тетрадями. Над столом висят старенькие ходики с маятником и цепочкой, на которой подвешена гирька. Пашка очень любит подтягивать цепочку, когда гирька опускается почти до самого стола. На ходиках нарисована кошачья мордочка, и, когда маятник ходит туда-сюда, кот зыркает глазами то вправо, то влево. «Так-тэк, так-тэк», – отсчитывают часы.
Спать не хочется, и Пашка смотрит на белое морозное окно. Он слышит, как в соседней комнате мать и Валька собираются пить чай, как за стеной у Повалить да Катить звучит телевизор. Но потом Пашка начинает вспоминать всякую всячину и незаметно для себя погружается в сон.
Утром Пашка просыпается, как всегда, рано, и идет, шлепая по полу своими большими тапками, на кухню наливать воду в рукомойник. На кухне всего по семь: семь столов, семь примусов, семь ведер с водой, семь рукомойников. Пашкин рукомойник – четвертый, вон тот с зеленым гвоздиком. Пашка потихоньку льет воду из ковшика и чуть слышно напевает: «Геи, ребята, пейте – дело разумейте». Потом он шлепает назад будить мать. Он тихонько отворяет дверь в большую комнату и так же тихонько крадется к кровати, чтобы, как обычно, шепнуть матери: «Зайка, вставай умываться, уже полное копытце водицы».
Но когда заглядывает за спинку кровати, то видит, что мать не одна, что рядом с ней спит Валька. Пашка некоторое время созерцает непривычную для него картину и тихо уходит, осторожно затворив за собой дверь.
Он умывается, позвякивая алюминиевым гвоздиком. Нажмешь на него снизу вверх – и вода полилась, отпустил – уже не льется. Звяк-звяк…
«А все-таки хорошо, что Валька на мамке женился, – думает Пашка. – Интереснее жить будет. Вместе будем ходить мороженое есть, к бабе Фене ездить…»
На кухне в эту рань только бабушка Ариша из шестой комнаты, она что-то помешивает в кастрюльке на примусе. Но вот появляется Повалить да Катить и начинает начищать свои сапожки.
– Елена Самуилна, вы бы на кухне не чистили обувь-то, – говорит бабушка Ариша.
– А вы напишите заявление управдому, что я не приспособлена жить в коммуналке. Пусть мне дадут отдельную квартиру, – невозмутимо отвечает Повалить да Катить. И затем обращается к Пашке: – Может, я и тебе мешаю?
– А у меня мамка замуж вышла, – неожиданно говорит Пашка. – Я зашел сейчас к ней, а она с Валькой спит…
Пашка стряхивает капельки воды с зубной щетки и выходит из кухни, не видя, как у него за спиной ехидненько улыбается Повалить да Катить – «Ну, что, голубчики, попались?» и сокрушенно качает головой бабушка Ариша – «Дитя малое, неразумное…»
В своей комнате Пашка собирает в ранец книги и от хорошего настроения про себя напевает: «Холодок бежит за ворот, шум на улице сильней…»
Он слышит, как в другой комнате проснулись мать и Валька.
Они переговариваются за дверью шепотом, но Пашке от этого почему-то слышно еще лучше.
– Ты посиди тихонько, а я принесу тазик – здесь умоешься, – это голос матери.
– А может, пока Пашка спит, мне умотать? Да и коридорные твои скоро встанут… – откликается Валька.
Потом открывается дверь, и мать как-то наигранно радостно удивляется:
– Павлуш, а ты уже встал? Что же меня не разбудил?
– Не успел еще, – врет Пашка.
– А у нас Валентин Иванович. Мы вчера с ним заболтались, глядь, а уже и трамваи не ходят. Я ему на диване и постелила…
Мать целует Пашку в щеку и идет на кухню готовить завтрак.
– Телячьи нежности, – грубовато говорит Пашка и вытирает щеку ладошкой.
На улице еще темно, но зыбкий рассвет уже лег матовой бледностью на заиндевелые оконные стекла. И от этого спокойного света на душе у Пашки делается очень хорошо, и он уже вслух поет:
Мы славные кавалеристы,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ…
Он причесывается перед зеркалом, и, подскакивая на носочках, размахивает над головой расческой, будто саблей. Он еще продолжает петь и приплясывать, когда отворяется дверь и в комнату с красными, заплаканными глазами влетает мать.
– Паршивец, – кричит она и со всего размаху звонко бьет Пашку по щеке, по той самой, которую пять минут назад целовала.
Пашка никогда не видел мать такой злой и некрасивой. А она все бьет и бьет его…
– Мерзкий, мерзкий мальчишка! Дурень! Простофиля!
На шум из другой комнаты выскакивает Валька. Он пытается защитить Пашку, но мать отталкивает и его.
– Уйди от меня! Все вы подонки, и ты – не лучше. Вечно идешь и трясешься, как бы кто не увидел тебя со мной, как бы кто чего не сказал. Только и хороша ночью, да когда тебе пятерка нужна…
– Ладно! – кричит Валька. – Ты тоже не подарок. Подумаешь, мадонна… Сама же первая прибежишь.
И, схватив под мышку полушубок, он выскакивает, чертыхаясь в коридоре оттого, что налетает на Ленушку, стоящую за дверью.
Спустя пять минут мать сидит на Пашкиной кровати и плачет, покачивая головой как от зубной боли:
– За что же мне такое наказание, господи? За что? – и опять плачет.
Плачет и Пашка. Он забился за свой письменный стол и, сидя на полу, думает о том, что он больше не будет мучить мать, что вот возьмет и умрет сегодня, простудится и умрет. Или соберет свои вещи – книжку про героев, ласты, настоящий патрон, который хранится в его столе – и уедет насовсем к бабе Фене. И не надо ему ничего, если мать такая плохая, если она из-за какого-то Вальки бьет его.
– Павлик, – наклоняется к нему мать. – Я плохая, Павлуш, прости меня, родной мой.
Она плачет и целует Пашку, и Пашка чувствует ее горячие слезы на своем лице. Ему становится очень жалко и мамку, и себя, и он, уже не сдерживаясь, ревет.
– Ну вот и все, – гладит его по голове мать. – Вот и все. Прости меня только, ты только прости. Все будет хорошо, а летом мы с тобой поедем в Настасьино… И никто нам с тобой не нужен…
На следующее утро Пашка просыпается еще раньше обычного. Он лежит в темноте и смотрит в окно. Наверное, мороз ослаб, поэтому верхний угол стекла оттаял, и Пашке хорошо видны звезды. Их много, целая уйма, и все они тихонько вздрагивают. Пашка лежит, закинув руки за голову и думает. Ладно, он не будет умирать и не уедет насовсем к бабе Фене, потому что мамка будет скучать без него. Она хорошая… Вот и сегодня ночью, наверное, раз сто заходила и все смотрела на Пашку, жалела его.
– Нет, – шепчет Пашка, – я ее не брошу. А то кто же будет будить ее по утрам, кто ей скажет, что уже полные копытца водицы…
Он смотрит сквозь оттаявший угол оконного стекла на далекие звезды, и чистые звезды из черной бездны подмигивают ему.
Печаль под колеса
Тихона похоронили в июне, а в сентябре он вдруг пришел домой. Когда постучали, Полина сразу поняла, что это он. Она как была в одной рубашке, босиком, бросилась к двери, распахнула ее, а он стоит и улыбается, говорит:
– А вот и я. Здравствуй, Полина.
А она ему:
– Тиша, родной, ты же ведь умер…
– Нет, я не умер. Я просто уснул. Знаешь, сон такой есть, уснет человек и долго, несколько месяцев, спит, даже незаметно, как он дышит. Все думают, что он умер, а он живой. Вот и я тоже уснул этим сном… – И опять виновато улыбается.
– Что же ты стоишь в дверях, Тиша? Заходи.
– Я не могу, я только на минутку. Меня там ждут. Я сейчас пойду, дай только тебя поглажу, – и гладит ее по голове. А она плачет, все хочет ладонь ему поцеловать, но никак не получается. – Вот и все, – говорит, – а теперь я пошел.
– Я с тобой, Тиша, – закричала она, – не оставляй меня, я не могу без тебя. Пожалей меня, Тиша!
А он головой покачал: мол, нет, тебе нельзя со мной – и пошел.
Полина рванулась за ним, выбежала из подъезда босиком, а его уже нет, нет его, нигде нет.
– Тихон! Тихон! Милый мой!
…Проснулась вся в слезах. Рядом Маша стоит, за плечо ее трогает:
– Мама, мамочка, проснись. Ты кричала во сне, – и гладит Полину по голове, – не надо, мамочка, не плачь. – А сама тоже плачет.
Полина притянула к себе дочь, прижалась горькими дрожащими губами к тонкому виску:
– Машка, родная моя, что ж мы с тобой такие несчастные, а? Что ж мы с тобой такие…
И долго лежали обе и плакали, плакали.
– Тише, Маша, тише, Полину маленькую разбудим…
Потом, когда уснула Маша, Полина поправила одеяло на младшей дочери, названной Тихоном в честь жены тоже Полиной, и снова прилегла. Но сон не приходил, и она в который раз вспоминала те летние дни.
* * *
В конце мая у них запел чайник. До этого был чайник как чайник, а тут, перед тем как закипеть, вдруг тихо с подвывом запел. У них тогда еще гостила мать Тихона Анна Михайловна. Она мыла посуду в раковине да так и замерла с тарелкой в руке.
– Полина, – сказала она, – никак кто помрет теперь у нас?
– Ой да бросьте вы, мама, в ерунду всякую верить, – только и сказала тогда Полина. – Накипью оброс чайник, вот и воет.
Потом на похоронах Анна Михайловна будет плакать и рассказывать всем, как у них запел чайник и как ее материнское сердце сразу почувствовало, что теперь кто-то умрет. А Полина на кухне будет в это время стряпать для поминок, кусать губы и ронять на горячие румяные блины горькие слезы. Получалось так, что у всех было горе, – и Анна Михайловна, и сестры, и братья Тихона, и вся многочисленная родня причитали у гроба в большой комнате, – а у Полины, выходит, никакого горя нет, и поэтому она варит кутью, жарит котлеты и потрошит кур. И было от этого еще горше: вот стоит она у плиты и стряпает, чтобы зачем-то кормить и поить чужих людей, когда там, на столе, лежит ее Тихон, ее Тиша! Они всё чувствовали, они всё знали наперед… Чего же они ничего не сказали ей в то утро? Она бы закрыла двери на ключ, она бы его не пустила…
Полина всегда вставала раньше Тихона, готовила ему яичницу с ветчиной, кормила, провожала на работу. А в то утро даже не заметила, как он встал. Не слышала, как он собрался, открыл дверь и навсегда ушел из ее жизни. Ничего не подсказало ей сердце и тогда, когда он вовремя не вернулся с работы. Мало ли что… Может, к Ивану Смирнову зашел.
А Иван в это время уже ходил вокруг дома Полины, смотрел на светящиеся окна, курил папиросы и никак не мог решиться зайти и рассказать обо всем…
Они заводили последний этаж первого в городке девятиэтажного дома, и бригада собиралась идти на обед.
– Иван, я сейчас! – крикнул Тихон.
Он отстегнул страховочный пояс, отложил в сторону на пачку электродов держак и маску, выпрямился и пошел к лестничному пролету, на ходу снимая рукавицы. Отойдя от края балки больше чем на метр, Тихон неожиданно запнулся о трос и потерял равновесие. Его швырнуло на невысокую кладку стены, но удержаться за нее не удалось… Когда Иван и несколько других строителей с замиранием сердца глянули сверху вниз, то увидели, что Тихон лежит на груде битого кирпича, а каска его отлетела к самому забору.
Тихон умер в машине «скорой помощи» на руках у Ивана, не приходя в сознание.
Когда Смирнов рассказал Полине о случившемся, она не заплакала, она просто не могла поверить в смерть мужа.
– Да нет, да что ты, Иван, ты что-то напутал. Не может, не может этого быть. Вчера еще он собирался на рыбалку, вот и удочки в коридоре стоят, вот рюкзак, уложенный им, а его нет… Как же нет? Не бывает так… Ты ошибся, Иван. Он жив, он просто ушибся, ну, сломал себе что-нибудь. Он не мог умереть. Нет-нет…
И только потом, когда Иван ушел, обняла девочек и разрыдалась. И после того как Маша и Полина маленькая уснули, она всю ночь бродила по комнате из угла в угол и плакала.
А утром выпустила на волю грачонка. За два дня до смерти Тихон подобрал его в дождь на улице. Грачонок обсох, отъелся, и все к нему привыкли. Но Анна Михайловна сказала, что грачонок этот – душа Тихона, и Полина распахнула перед птенцом окно.
Когда за ней зашел Иван, Полина достала из шифоньера черный газовый шарф и повязала им голову. В коридоре, мельком взглянув в зеркало, не узнала себя – желтую, с провалившимися глазами.
На порожке районного морга они сидели долго, часов до одиннадцати, ждали, пока не пришла нянечка. Толстая и неуклюжая, она долго вертела ключ в двери, прежде чем открыла ее. Полине показалось, что эта грузная старуха не хочет пустить ее посмотреть на Тихона. Поэтому она вскочила, судорожно ухватилась за ее халат, плакала, умоляла, говоря слова, которых раньше бы постеснялась. «Нате возьмите», – совала она свои часы нянечке. Та, ничего не понимая, даже испугалась вначале и только потом, сообразив, в чем дело, отошла от двери, пропуская Полину.
– Нешто я не пускаю?..
Полина переступила порог и задохнулась от тошнотворного сладковатого запаха формалина. На носилках и на полках вдоль стены лежали мертвые тела, и страшно было от той тишины, которая стояла здесь.
– Не твой? – спросила старуха, приподняв покрывало с какого-то покойника.
– Нет, – едва выдохнула Полина, всматриваясь в чужое бескровное лицо.
– Тогда на столе…
Стол, широкий, обитый цинком, стоял у окна. Из-под покрывала торчали голые руки и ноги. Няня приоткрыла покойника до пояса, и Полина пошатнулась, чувствуя, что у нее перехватило дыхание и сердце вот-вот остановится. Но она все же удержалась на ногах, ухватившись за край стола, и, беззвучно плача, склонилась над Тихоном: «Милый мой, как же это тебя, а?» Только теперь она поняла, что ее муж, ее любимый Тихон, умер, хотя и сейчас не могла осознать этого до конца: будто все происходящее с ней было тяжелым сном.
Сквозь застилающие ее глаза слезы она видела багрово-фиолетовую от ушиба левую сторону груди покойного, его скорбное застывшее лицо. Но больше всего ее поразил деревянный брусок с круглой выемкой, подсунутый Тихону под шею: «Живым ведь такое не подсовывают, живым будет больно, а ему, значит, не больно…»
Очнулась она на улице. Иван придерживал ее за плечи, а няня давала нюхать ватку, смоченную нашатырем. И потом, когда Полина отрешенно шла по утреннему городу, пронизанному летним солнцем, когда сдавала паспорт Тихона, брала свидетельство о смерти, давала куда-то телеграммы, что-то говорила, кого-то кормила, когда провожала к гробу певчих старушек, приглашенных Анной Михайловной, и, прижавшись у окна, рядом с изголовьем покойного слышала дребезжащие старушечьи голоса, она думала обо всем происходившем вокруг как о чем-то чужом, ее не касающемся. Двое суток Полина ничего не ела, двое суток не сомкнула глаз…
Как во сне выносили Тихона из дома, как во сне шла Полина за гробом, с трудом передвигая ватные непослушные ноги и не замечая людей вокруг и редких тяжелых капель дождя. Густая пелена в сознании прорвалась только на кладбище, когда старухи перестали выть и кто-то сказал в тишине:
– Ну, родные и близкие, прощайтесь с покойным.
И тут она бросилась к гробу, поставленному на табуретки, обняла холодное тело мужа и закричала на весь мир, закричала так, что даже мужчины вздрогнули:
– Тиша, друг мой! Прости меня, Тишенька! Я скоро приду к тебе, я не могу быть одна. Ты слышишь, я не могу без тебя, Тиша!..
Она целовала его в колючий подбородок и холодные уста. И только когда ее оттащили и свекровь недовольно зашептала ей на ухо: «Не убивайся так, от людей-то стыдно», – она увидела, что все сгрудились около могилы, а Маша и маленькая Полина стоят поодаль от всех одни-одинешеньки и, закрыв лица ладонями, тихо плачут.
Полина кинулась к дочерям, обняла их:
– Кровиночки вы мои родные, девочки золотые, не плачьте! Трудно нам, очень трудно, но что поделаешь! Давайте крепиться вместе, давайте друг друга поддерживать. А папки у нас больше нет…
* * *
Полина так и не смогла уснуть. Тянулись, путались и снова тянулись нити воспоминаний, пока за окном не проклюнулся дождливый рассвет. Она встала с постели, повязала косынкой волосы и стала убирать в квартире, гладить девочкам школьные фартуки, готовить завтрак… И опять машинально думала о своем сне, пытаясь разгадать его.
«Зачем Тихон приходил ко мне? Зачем я просилась к нему? Но он сказал, что нельзя мне с ним. Значит, еще рано мне туда, значит, надо жить, надо девочек на ноги поставить, а потом уже к нему. Но, видно, очень тоскует он там, если приходит во сне, жалеет меня…»
И когда переделала все дела, даже вытерла несуществующую пыль с подоконника, стола и шкафа, стараясь забыться в делах от тоски и горя, стрелки часов показывали только шесть утра. И тогда она достала из шифоньера осеннее пальто Тихона, его фуражку и повесила их на вешалку в коридоре. Но этого ей показалось мало, и она достала его перчатки и положила на тумбочку.
Потом сидела в коридоре, смотрела на фуражку, пальто, перчатки и обманывала себя и представляла, будто он дома, будто только что разделся и прошел в комнату. Но от этого становилось только еще горше, и она опять глотала горькие-горькие слезы.
Осторожный стук в дверь вспугнул ее. Смахнула косынкой слезы и отодвинула защелку замка.
– Здорово, девка. Это я к тебе чем свет, – ввалилась в дверь соседка Зина. – У тя хлебца не найдется? Мой-то недотепа не додумался вчера…
И остановилась, переводя взгляд с заплаканных глаз Полины на мужское пальто на вешалке.
– Что ты себе душу-то рвешь? Что ты сама себя-то пыткуешь?
Горластая Зина ругала Полину, потому что по-другому жалеть не умела.
– Хватит, девка, посидела и ладно. На работу тебе надо устраиваться, я так думаю. Сегодня же и поговорю. У нас как раз две проводницы в декрет ушли. В делах, туда-сюда, все веселее будет. А там, смотришь, и найдешь себе, может, кого. Знаешь, какие командированные есть мужики – орлы!
Полина ничего не сказала в ответ, а уткнулась лицом в мягкий живот Зины и заревела еще горше.
– Ну, будя, будя, девка, – смахивая редкие слезы и морща нос, перешла вдруг на шепот Зина. – Это я так. Будя, ей-богу.
* * *
Тихая зимняя ночь. За окном вагона плывут утопающие в мягком светящемся снегу поля и леса, далекие цепочки огней и россыпи звезд в небе.
Поезд уходит из родного городка в полночь, а в шесть утра прибывает в Москву на Павелецкий вокзал. Полина уже выдала пассажирам простыни, подбросила в печку в тамбуре угля и теперь в своем купе смотрит в окно. Звездно. Тихо. Светло. Третий месяц она проводница… Господи, как быстро летит время, как эти полустанки за окном! Сегодня ровно полгода, как нет Тихона.
Первые два месяца он снился ей чуть ли не каждую ночь, а днем голос его чудился так отчетливо, что Полина даже вздрагивала от неожиданности. А то вдруг ни с того ни с сего вспыхнет в памяти его жест какой-нибудь, улыбка или картина такая: сидит он, Тихон, на корточках у забора и гладит собаку хозяйскую (это когда в деревню отдыхать ездили). А то вдруг увидится, как раздетый до пояса Тихон стоит на одном колене и ловко загоняет молотком гвоздь (это когда сарай Анне Михайловне перекрывал). Все это было в первые месяцы, а теперь захочешь лицо его представить – и не получается: вроде и он, и облик его, но какой-то смутный, будто в запотелом зеркале. Только вот боль не уходит. Подумаешь, что нет больше Тихона, – и защемит, сожмется сердце.
Полина смотрит в окно и думает о том, как непонятна смерть. Когда Полина начинает думать о смерти, о том, что человек умирает и уже ничего не слышит, не чувствует, она заходит в тупик: получается какая-то огромная, необъяснимая пустота. Столько лет они прожили счастливо с Тихоном, и вот она смотрит в окно, думает, а… его нет и не будет. Зина говорит, что для жизни всегда можно кого-нибудь найти… Но ей-то нужен он, Тихон, единственный во все времена…
Мелькнула фонарями и ушла в темноту станция со странным названием – Акри. Чудное название! Прочитаешь его наоборот с конца, и получается – ирка.
Ручка резко дернулась вниз, и дверь решительно подалась в сторону. Так уверенно входила в купе только Зина.
– Ну что, девка, сидишь? Все печаль свою печалишь? Да брось ты ее под колеса, печа-аль…
Вот так у Зины всегда. Сколько раз ей бригадир говорил: «Зинка, не мусори на дистанции, ты и так уж одна всю дорогу зас…» А ей хоть бы что, у нее это просто: банки, склянки, печаль – все под колеса…
– Да нет, Зина, я так… Акри проехали. Назад прочитаешь – ирка получается. Может, любил кто-то эту Ирку и ее именем станцию назвал? А чтобы никто не догадался, он буквы переставил…
– Оттого, небось, и переставил, что боялся, как бы жена за эту Ирку перья из макушки не повыдергивала. А вообще ты, девка, с ума не сходи! Если все станции сзаду наперед читать, бог знает до чего дочитаться можно…
Зина задрожала от смеха. А насмеявшись вдосталь, плюхнулась рядом с Полиной, обняла ее за плечи.
– Я тебе вот что, девка, скажу. Про Сан Саныча помнишь, говорила? Ох и интересный мужчина… Сам седой, а брови черные. Золото мужик. Сама бы завлекла, да так и быть – дарю для твоего душевного удовольствия. Он из Москвы с нами поедет. Познакомлю, чего уж там…
Полина вспыхнула, жаром ударило в лицо.
– Ой, Зина, может, не надо?
– Потом будешь говорить надо-не надо… Иди-ка лучше пассажиров буди. Москва скоро…
Столица встретила их густой синевой снежного утра, мельтешащими пассажирами, властными окриками носильщиков, толкающих впереди себя тележки. Предновогодняя Москва гудела своим ровным гулом, на каждом углу молодые зычные бородачи торговали пластинками, схемами метро, едиными проездными билетами и золотыми елочными шарами.
Полина едва успевала бегать за Зиной по гастрономам. Зину везде знали. Мясник на Серпуховке, отоваривший их краковской колбасой и отличной говядиной, шумел:
– Зинулька, как твое драгоценное?
Зинулька, запихивая продукты в сумку, на весь магазин рокотала:
– Я тебя, черта, после нового года живым от себя не отпущу.
Потом еще ездили на Ленинский проспект за апельсинами, примеряли в обувном сапожки, забежали в «Тысячу мелочей». Потом постояли в очереди за свежими помидорами, которых им не досталось. И во всей этой суете Полину нет-нет да и охватывало теплой волной.
«Что это? Ах да, Зина обещала познакомить с Сан Санычем. Сам седой, а брови – черные… – Полина пробовала отмахнуться от этих дум. – Что это я вообразила себе? – Но через некоторое время вновь ловила себя на мысли, что вспоминает Зинины слова: „Постарше тебя годов на семь, но это ничего. Зато вдовец, и работа у него начальственная, всегда в галстуке. Главное, не дрейфь. Ты у нас красотулька, сорок лет – горя нет…“ И опять подумала: – Господи, взопреешь в этой беготне, будешь как свекла вареная. Губы не забыть бы подкрасить…»
* * *
Назад поезд отправлялся вечером, без пятнадцати шесть. Вновь поскрипывали под вагоном колеса, пахло апельсинами. Полина раздавала пассажирам простыни, готовила чай. А когда, наконец, освободилась, пришла Зина.
– Ну как, нашел угомон на тебя? Причешись-ка, счас Сан Саныча приведу. Да фартук-то сними, господи…
– Ой, Зина, не надо приводить! Вдруг кто из знакомых едет, увидят ведь…
– Что ты заполошилась? Что заблажила-то? Дверь закроете, поговорите, а я посмотрю пока за твоими пассажирами. Ничего с ними не сделается…
Дверь в купе отворилась, заглянул какой-то мужик с красным облупленным носом.
– Хозяйка, чайку сообразить можно?
Полина хотела было встать, но Зина опередила ее.
– Со всеми надо чай пить. Нету чаю, кончился чай.
Когда дверь затворилась, Зина опять затараторила:
– Может, тебе платок мой дать? Ай нет, оставайся в своем, твой наряднее. Главное, ничего не бойся и смейся больше. Мужики, они веселых любят. Если что… и побалуйтесь.
– Ты с ума, Зина, сошла!
– Ну, будя-будя… Кульки убери. Покупки, говорю, спрячь, а то – как на базаре. Ну все, пошла я за ним.
Минут через пятнадцать она вернулась. Следом за ней в купе вошел мужчина с добрым печальным лицом.
Полина сидела смущенная, накинув на плечи платок.
«А и вправду брови красивые, – подумала она, – смоляные, густые…»
– Ну, вот, – сказала как-то уж очень скромно Зина, – у нас – товар, у вас – купец…