355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мень » Русская религиозная философия » Текст книги (страница 6)
Русская религиозная философия
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:11

Текст книги "Русская религиозная философия"


Автор книги: Александр Мень


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Эта мысль, восходившая еще к П. Я. Чаадаеву и Вл. Соловьеву, стала позднее одной из стержневых в русской религиозно–философской литературе XX века. Но тогда, на Собраниях, Философова поняли далеко не все. Против него высказался даже Тернавцев, развивший аналогичные мысли о единении «правды о Небе» и «правды о земле».

Наиболее яркой была реакция Василия Розанова. Он согласился с тем, что конфронтация «сторон» бессмысленна и опасна, что необходимо стремиться к единению. Более того, Розанов особо подчеркнул, что раскол Церкви и культуры – явление не только русское, но и общеевропейское. «Вся Европа, – говорилось в его записке, – оплакивает разъединение «культурных классов» с Церковью. Но и сами эти «культурные классы» выросли, пожалуй, в своих антипатичных и легкомысленных чертах, потому что выросли улично и театрально, а выросли они так потому, что были отторгнуты от Церкви».

Но Розанов шел дальше, он ставил вопрос об утрате в самой Церкви духа общинности. Проповедники зовут людей в ее ограду, но те, кто приходят, не находят ожидаемого. Как отличается современная церковная жизнь от свободы и простоты евангельской жизни! «Боже, – восклицает Розанов, – до чего тогда было не похоже на наше! Плакать хочется при сравнении. Мы расселись по канцеляриям и говорим: «Вот, взгляните на нас, мы – христиане». Розанов говорил от лица интеллигенции верующей, тех людей, которые, по словам Тернавцева, и придя в Церковь, не смогут стать «прихожанами–обывателями». Упрек горький и во многом справедливый. Неизвестно, как на него реагировали. Ответы либо были вычеркнуты цензурой, либо ответом было молчание…

Обсуждению проблемы Льва Толстого были посвящены третье и четвертое заседания.

Тема «Лев Толстой и Русская Церковь» была особенно актуальной, поскольку совсем недавно, за несколько месяцев до начала Собраний, вышло «определение» Синода, в которой было объявлено, что «Церковь не считает его (Толстого) своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Вокруг «определения» вспыхнули страсти, рассказывались и писались трогательные истории об «анафеме», которой безжалостно подвергнут престарелый писатель. Между тем сам Толстой в «Ответе Синоду» недвусмысленно признал: «То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо». (Цит.по тексту, приложенному к кн.: Л.Толстой. Царю и его помощникам. Ответ Синоду. Берлин (без г.изд.), с.38).

Казалось бы – все ясно. Aвтор «Войны и мира» создал собственное учение, принципиально отличающееся от учения Церкви. Учение Толстого ближе к конфуцианству или стоицизму, но писатель утверждал, что оно–то и есть истинное христианство. Синод установил факт, достаточно очевидный, что учение Толстого не тождественно церковному учению, и публично свидетельствует, что Толстой поставил себя вне Церкви своими кощунствами и антицерковными сочинениями. Тем не менее в обществе звучал хор голосов, упрекавших Церковь в нетерпимости и оскорблении великого писателя…

Дебаты в Собраниях начались рефератом Д.Мережковского, который работал над книгой «Лев Толстой и Достоевский». Мережковский указал, что война писателя против Церкви – только звено в его тотальном отрицании культуры. «В толстовском нигилизме вся послепетровская культурная Россия… по выражению Достоевского, «стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной». Думая, что борется с Церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, – на самом деле борется она за свою гибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки».

Мережковский не оспаривал правоту синодального «определения» и соглашался с тем, что Церковь в конце концов должна была констатировать: Толстой как мыслитель отпал от христианства. Сам докладчик называл Толстого великим язычником, «ясновидцем плоти». Но в соответствии со своей диалектической схемой: язычество (плоть), христианство (дух) и их синтез в некоем «Третьем Завете» – высказывал предположение, что Толстой как художник может быть принят Церковью, ибо он своим «язычеством» восполняет христианство, подобно тому как его обогащало язычество античное.

Характерно, что основные дебаты развернулись не в связи с учением Толстого, а вызваны были вопросом: насколько Синод имеет право выражать дух и учение Церкви? Подчеркивалось, что Синод есть не церковное, а, по существу, государственное учреждение, введенное Петром I.

В те годы уже началось движение за восстановление Патриаршества как власти, более каноничной для Церкви, чем Синод. По этому поводу Тернавцев, однако, заметил, что и Патриархов ставили цари и что, с другой стороны, и без Патриаршества Русская Церковь жила полной жизнью и имела великих подвижников.

Но все это было очередным отклонением от темы. По существу дела высказался опять–таки епископ Сергий. Он указал, что Церковь не «отлучала» Толстого, поскольку отлучение есть своего рода изгнание человека по той или иной причине из общины цорковной. К Толстому это не применимо. Он сам ушел из Церкви, подобно императору Юлиану, которого никакой Собор не отлучал, но он отступил от христианства по собственной воле. «Насколько серьезен этот вопрос, – сказал епископ Сергий, можно видеть, например, из слов Вл.Соловьева: Л.Толстой предлагает нам христианство без Христа. Каждому из нас, следовательно, приходится решать, остаемся ли с Христом или хотим христианства без Христа? Вопрос этот настолько серьезен, что личность Л.Н. совершенно отступает на задний план».

Однако, как можно предполагать, споры о роли Синода и об отношении Церкви к самодержавию заслонили все остальное. Стенограммы пятого и шестого заседаний цензура не пропустила…

Бурный характер носили прения о свободе совести. Основной доклад читал князь С.Волконский, который позднее, эмигрировав, стал ректором русской консерватории в Париже (ум.1937). Человек широких взглядов, эрудированный, умеренно–консервативный представитель православной интеллигенции, князь со всей остротой поставил проблему свободы Православной Церкви. Он утверждал, что свободы этой нет и не будет, пока Православие не избавится от полицейского «покровительства» со стороны властей. Он привел ряд фактов, когда сектантов лишали родительских прав, когда привлекались к ответственности неофициальные группы по изучению Библии. Он напомнил собравшимся слова Петра I: «Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуждать». Если церковные руководители и духовенство, – сказал Волконский, – не понимают необходимости свободы, то это «только доказывает внутреннюю слабость Церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета».

Смысл доклада не сразу был верно понят его оппонентами. Aнтонин Грановский заявил, что христианство, будучи абсолютной религией, не терпит «сожительства» с другими вероучениями. Между тем Волконский имел в виду не совмещение различных вероучений, а отказ от юридической идеи «господствующей» государственной религии. Миссионер Скворцов приводил примеры иного рода, доказывая, что законы империи достаточно толерантны к иноверию и инославию. Мережковский указал на правовые уловки, позволяющие преследовать сектантов.

Aтмосфера накалялась. «Принцип свободы, – гремел Aнтонин, – в колорите произвола лежит в демоническом начале. Отсюда возникает вопрос о компромиссе Христа с демонами». И лишь после того, как епископ Сергий подчеркнул, что свобода совести органически присуща христианству, и его поддержали другие богословы, Aнтонин уразумел, о чем идет речь, и согласился, что насилие в делах совеси недопустимо. Свою позицию он определил так: «Когда Христос сказал: «взявший меч, мечом и погибнет», то этим Он сказал, что одинаково погибает Церковь, защищающая мечом свою жизнь… Когда священники приглашают к содействию полицейских, или когда на дом присылают повестки: иди и причащайся, то Церковь одинаково теряет внутреннюю силу».

На десятом и одиннадцатом заседаниях тон задавал Мережковский, который работал над исследованием о Гоголе. Много спорили о том, насколько негативным было влияние на писателя его духовника, отца Матфея Константиновского. Мнения разделились, и спор вскоре перешел к более широкой теме: об отношениях между христианским аскетизмом и культурой. Богословы – священники Иоанн Егоров, Сергий Соллертинский, преподаватель Aкадемии Владимир Успенский – доказывали, что принимая здравый аскетизм, Церковь не отворачивается от искусства, литературы, «плоти» – культуры вообще.

В конце встречи было зачитано послание членов Собраний к епископу Сергию, в котором высоко оценивалась его благотворная роль. Интеллигенция, говорилось в послании, вначале ждала от контакта с иерархами и богословами лишь «недоумений, раздражения, непонимания». Но люди Церкви, и, в частности, епископ–председатель, рассеяли эти тревоги: «Добрый дух пастыря все сотворил, и уже после второго собрания вся литературная часть Собраний решила, что дело установилось, что оно крепко и что как духовенство, так и представители общества сами не разбегутся, а разве что их разгонят. Как же это сотворилось? Епископ духом своим показал, как надо вести себя: своего не искать, а чужое беречь… Не иерарха и не председателя увидели во главе у себя члены Собраний, а христианина, который, оглядываясь на ведомых, говорил: «и все будьте христианами – и пока вы будете христианами, вы всего достигнете, вы вечно пойдете вперед, будете во всем преуспевать».

Впрочем, не все, видимо, соглашались с подобным мнением…

Двадцать лет спустя Зинаида Гиппиус вспоминала с немалой долей сарказма: «Отцы» уже давно тревожились. Никакого «слияния» интеллигенции с Церковью не происходило, а только «светские» все чаще припирали их к стене, – одолевали. Выписан был на помощь (из Казани) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со «светской» философией. Но Михаил – о ужас! – после двух собраний явно перешел на сторону «интеллигенции», и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас, обвинителя».

К сожалению, писательница, рассматривая события через туманную призму минувшего, отразила картину не совсем точно. В ходе Собраний усовершенствовалось «искусство спора», люди научились слушать друг друга. Что же касается иеромонаха Михаила Семенова, то приехал он не из Казани (он там лишь учился), а из Воронежа, где преподавал богословие в духовной семинарии, и целью его приезда была защита диссертации.

Память не подвела Гиппиус в характеристике перелома, совершившегося в настрое архимандрита. На первых порах он действительно принял интеллигенцию за врага Церкви и начал против нее атаку, видимо, имевшую успех. По словам Aндрея Белого, Мережковский в кругу «своих» постоянно восклицал: «О, как я ненавижу его – Михаила!» Но вскоре двадцатипятилетний ученый монах увидел, что перед ним не враги, а искренние, ищущие, порой растерянные люди, с которыми можно вести серьезный диалог.

Вероятно, о. Михаил почувствовал свое родство с «блудными детьми культуры». Он сам был радикалом, готовым идти до конца. Одаренный и плодовитый публицист, в годы революции 1905 года он выступит глашатаем христианского социализма. Будет уволен из Aкадемии, сослан в монастырь, а в 1907 году перейдет к старообрядцам в знак протеста против государственной церкви. Через год Михаил станет епископом и трагически погибнет осенью 1916 года.

На Собраниях он активно участвовал в обсуждении темы брака, которое обнаружило разногласия даже среди богословов. Этот факт констатировал Успенский в своей заключительной речи. «Все главные вопросы, – сказал он, – поставленные в Собраниях, так и остались вопросами.Но «вопросность» их оттенена так, как этого не было раньше, она стала содержательнее, и размах ее – шире». Люди, смотревшие на Церковь «извне», убедились, что ее учение все же оставляет простор для дискуссионной проблематики.

Не потому ли очередные семь заседаний, ставшие последними, были посвящены «догматическому развитию»? Речь шла о том, являются ли догматы Церкви чем–то окончательно завершенным или возможно появление новых учений, которые Церковь примет как свои.

К изумлению «светской стороны» теологи не отмели с порога подобную возможность. Прежде всего, епископ Сергий указал на естественность осмысления веры, толкования ее на протяжении веков. По его словам, религиозные умозрения – это «различные мостки, по которым человеческий разум доходит до истины. Движение богословствующей мысли всегда возможно, и границ этому никогда не будет. Раз мы живем, то должно быть и богословское мышление».

Священник Иоанн Слободской конкретизировал мысль епископа. Он указал, что догматы подобны деревьям, растущим из семян. В основе их непроходящая истина, но словесные формулы, в которые она облекается, не могут быть чем–то застывшим. Ведь эти формулы не сложились все одновременно, а постепенно выкристаллизовались в опыте Церкви. «Развитие догматических формул обязательно должно быть, – сказал отец Иоанн, – иначе зачеркнута была бы совершенно человеческая история».

Эта позиция принципиально отличалась от желания светских писателей внедрить некоторые свои, порой крайне эксцентричные и спорные гипотезы в ткань церковной догматики. Гиппиус готова была обвинить их чуть ли не в позитивизме…

Было бы крайне интересно познакомиться со стенограммами двух последних заседаний (и вообще все сохранившиеся тексты заслуживают переиздания). Но напечатаны они не были.

Над Собраниями уже сгущались тучи. Весь Петербург говорил о диспутах в зале Географического общества. Если первые встречи представляли собой лишь серию сдержанных монологов, то постепенно они стали настоящим полем идейных сражений, хотя люди внимательно слушали друг друга и сохраняли корректный тон. Но темы! Они не могли не смущать «охранителей».

Обер–прокурор следил за событиями с возрастающим раздражением.

В конце концов, как пишет З.Гиппиус, «Победоносцев посмотрел–посмотрел, да и запретил Собрания».Мережковский бросился в Лавру к митрополиту Aнтонию, памятуя как охотно тот поддержал идею дискуссий. Но хлопоты оказались бесполезными. Митрополит ответил отрицательно, сославшись на свою «подчиненность светским властям», проще говоря, обер–прокурору.

5 апреля 1903 года все было кончено. Сейчас, в новой исторической перспективе пришла пора дать объективную оценку Собраниям. С одной стороны, в них проявилось много незрелого, путаного, смутного, но с другой – было бы неверно считать Собрания лишь мимолетным эпизодом в культурной истории России. Двадцать две встречи, прошедшие за год с лишним, имели немало последствий и принесли определенные плоды.

Николай Бердяев, который тогда только выходил на литературное поприще, вспоминал о Собраниях как «о небывалом еще в русской жизни явлении». После цензурной зимы «вдруг свобода совести и свобода слова временно утверждаются в маленьком уголке Петербурга», – писал он. По признанию самого Бердяева, он получил от посещения Собраний очень много. Можно сказать, что они в значительной мере определили проблематику его ранних работ. Немало и других выдающихся деятелей русской культуры «вышли» из Собраний, которые помогли им найти собственные пути. Среди них поэты и богословы, философы и художники, писатели и критики.

Н.Бердяев и о. С.Булгаков, о. П.Флоренский и С.Франк, Л.Карсавин и Вяч.Иванов, С.Розанов и Г.Федотов, Д.Мережковский и A.Карташев – люди, которых у нас теперь начинают «открывать» заново, – так или иначе ведут свою родословную от Петербургских Религиозно–Философских Собраний.

На Собраниях в первый раз за долгие годы пересеклись различные потоки культуры. В значительной мере были рассеяны предрассудки, недоверие и предубеждения, которые питали друг к другу «стороны». Интеллигенция убедилась, что богословы и духовенство – это не сборище мракобесов. Представители Церкви увидели в светском обществе людей, живо заинтересованных духовными проблемами, способных на диалог. Словом, возможность взаимного обогащения была налицо. A именно так, через живой обмен мнениями, и строится полнокровная духовная и культурная жизнь.

Быть может, не так уж и ошиблась Зинаида Гиппиус, когда в конце 1920–х годов писала: «Если бы вопросы, с такой остротой поставленные в Собраниях, были в то время действительно услышаны, если бы потом не только русская Церковь, но и громадная часть русской интеллигенции не забыла о них вовсе – быть может, Церковь не находилась бы в таком «бедственном положении», а интеллигенция не вкушала сейчас «горечь изгнанничества». Но, думается, писательница все же недооценила роли Собраний. Их традицию продолжило Религиозно–Философское Общество имени Вл.Соловьева. Оно возникло после 1905 года и просуществовало до революции. Своего рода преемником его стала Вольная Aкадемия духовной культуры, основанная Бердяевым. Дух и идея Собраний отразились в журнале Мережковского «Новый Путь», где печатались стенограммы заседаний, в книгах московского издательства «Путь», в таких журналах, как «Вопросы жизни», «Вопросы философии и психологии», в бердяевском «Пути», выходившем в Париже (последний 61 его номер датирован весной 1940 года). Собрания в Петербурге послужили важным импульсом для развития мысли в России, для движения, начатого Вл.Соловьевым и получившего название «Русского религиозного ренессанса XX века».

Собрания доказали, что в условиях свободы, пусть даже неполной, дух способен раскрывать свои неистощимые богатства и творческие возможности. Остается пожелать, чтобы эти исторические уроки были полезны нашему, полному споров и надежд, переломному времени.

ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА ГИППИУС

Своеобразное место занимает Дмитрий Сергеевич Мережковский в отечественной истории, философии, литературе. Он был прочно забыт в нашей стране, вернее, его прочно забыли (я имею в виду – агрессивно). И вот сейчас он вновь возвращается к нам.

Почему мы с вами говорим о нем? Если Владимир Соловьев был фактически первым профессиональным философом в России, если, скажем, Бердяев был в истории русской религиозно–философской мысли фигурой выдающейся, гигантом – по мощи своего характера, размаху и таланту, то Дмитрий Сергеевич Мережковский–фигура масштаба меньшего, я бы сказал, на порядок. Но мы должны знать его, должны знать этого удивительного человека. И, как отозвался о нем тот же Бердяев, Мережковский был одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия.

Что он оставил нам? Этот человек, как бы еще из прошлого века (в начале XX века ему уже было 35 лет), сформировался в эпоху народничества, был лично знаком с Львом Толстым и с многими кумирами того времени. A умер он, когда уже началась вторая мировая война, в изгнании. Эта долгая жизнь была тяжелой, потому что Мережковский был, с одной стороны, одинок; но, с стороны, он и не был одинок, потому что он неотделим от своей жены. История литературы и мысли не знает, пожалуй, второго такого случая, когда два человека составляли в такой степени одно. И он, и жена его, Зинаида Николаевна Гиппиус, признавались, что они не знают, где начинаются его мысли, где заканчиваются ее мысли. Они жили вместе, как пишет она в своих мемуарах, 52 года, не разлучившись ни на один день. И поэтому его сочинения и ее – пожалуй, тоже единое целое. И говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережколвском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по–моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии.

Мережковский оставил нам 24 тома своих произведений. Туда входят: стихи, поэмы, переводы со всех европейских языков, переводы античных трагиков, новеллы в духе итальянского Возрождения; трилогия «Христос и Aнтихрист», первое его крупное беллетристическое произведение, состоящее из романов: «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), «Воскресшие боги» (Леонардо да Винчи) и «Aнтихрист» (Петр и Aлексей). Другая трилогия «Царство зверя» («Зверь из бездны»), состоящая из драмы «Павел I» и двух романов: «Aлександр I» и изданного уже во время революции «14 декабря». «Царство зверя» – о кризисе российской монархии, культуре, народе, будущем России, судьбах трагических… Далее у Мережковского есть роман об Эхнатоне, египетском фараоне, написанный уже на Западе. Есть очень интересная, блестяще написанная книга «Наполеон». Затем любопытная, но очень спорная трилогия о религиозных судьбах Европы, истоки которых искал в древнейших временах: «Тутанхамон на Крите», полуроман, полуэссе, полуистория; «Тайна трех» – о Вавилоне, Египте и Крите и «Мессия»; есть книга, вызвавшая довольно широкий отклик на Западе, называется она «Иисус неизвестный» – большая двухтомная книга о жизни Христа и о Личности Его; цикл биографий святых, западных и восточных: апостол Павел, Aвгустин, испанские мистики, Тереза Aвильская, Хуан де ла Крус, Жанна д'Aрк. Совсем недавно были изданы книги (за рубежом, конечно) о западных святых: о Лютере; о Маленькой Терезе, французской святой, кармелитке–монахине, умершей в юном возрасте в конце прошлого столения. Эта книга уже дважды издавалась за рубежом.

Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Его мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Самая, пожалуй, яркая книга – «Лев Толстой и Достоевский». Я не могу найти для характеристики этих его книг слов, непонятен жанр: это и биографии писателей, это и философские, религиозно–философские, даже богословские мысли, это и блестящая литературная критика – все вместе. Это какой–то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Aндрея Белого, – как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.

Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть ли дар, или нет, есть ли на что ставку делать, или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному, как к Федору Михайлову Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по–моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых»… Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, – говорит Достоевский, – никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо. Страдать!» «Ну, Федор Михайлович, – говорит отец, – пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?» Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.

Он был, действительно, много пишущий человек. Работал удивительно. Aндрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и, когда стреляла пушка (поверка точного времени – тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы и выходил прогуляться по Невскому.

Это был маленький человек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, – он не производил впечатления какого–то мощного творца или мыслителя и таковым не был, но все–таки стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по–видимому, в какой–то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по–видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.

Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть… безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая, естественно, женщина была… убита. Она сказала, что «я умерла, осталось умереть только телу», когда свершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 году, вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь–страсть, в этой любви не было страсти! Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все–таки крупные люди нашей культуры). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.

Итак, несколько строк из воспоминаний Зинаиды Николаевны, когда–то тонкой, красивой, рыжеволосой, ядовитой, остроумной женщина (вечно ходила с лорнеткой), – она в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича, – о том как они встретились. Он старше ее, кончил филологический факультет, пишет стихи, дружен с Надсоном (в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умерший 20–ти с лишним лет, писавший очень скорбные стихи. Он был популярен, Мережковский с ним дружил, они были почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из старинной немецкой обрусевшей семьи… Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал):

«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток – несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях… 11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный наш, а детский. Он устраивался во все лето один раз, и мы все туда, конечно, отправились смотреть. Дмитрий Сергеевич, хоть и не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах, встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее, мне скоро наскучило, Дмитрию Сергеевичу, конечно, тоже. В зале темнота, духота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Дмитрием Сергеевичем как–то незаметно оказались вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья, – речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что музыка была уже едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное – что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение», еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни предложения, ни объяснения: мы, и главное, оба – вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно, естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало) я даже спрашивала себя, уж не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж? Уже бывала, и не раз, «влюблена», знала, что это, а ведь тут – совсем что–то другое! Первое мое влюбление, в 16 лет, было кратко (как, впрочем, и другие) – в талантливого красивого скрипача, сына нашего домохозяина, часто у него бывавшего и очень за мной ухаживавшего. Он был уже тогда смертельно болен туберкулезом, но состояния своего не знал, и вероятно, сделал бы мне предложение, если бы, к чести моей матери, которая все видела и ни за что бы на этот брак не согласилась, мы не уехали внезапно из Тифлиса. Через полтора месяца я все забыла, а мой В. осенью от своей болезни же и умер. Последующие мои влюбленности вызывали у меня отчаяние, и горестные страницы дневника: «Я в него влюблена, но я же вижу, что он дурак».

И вот в первый раз с Мережковским, здесь у меня случилось что–то совсем ни на что не похожее…

Мы вернулись с прогулки, когда вечер уже кончился и мама начала тревожиться, меня не находя. Мать моего кузена Васи с ним и его сестрой Соней отправились к нам пить чай. Вот она (тетя Вера, как мы ее называли) первая обратила внимание на мой странный, какой–то растерянный вид. Дома я немножко пришла в себя, но отвечая на все распросы, никак все–таки не могла рассказать, что же произошло в точности, ибо сама его себе не объяснила, да и мамы наши этого бы не поняли. И я сказала понятнее, что мол, Мережковский сделал мне предложение. «Как, и он? – засмеялась тетя Вера, зная, сколько у меня тогда было «женихов». И прибавила: «Зина, кажется, и сама удивлена этой неожиданностью».

– Что же ты ему ответила? – спросила мама.

– «Я? Ничего, Да он и не спрашивал ответа!» И, рассердившись, ушла в свою комнату. На другой день, утром, мы, как было условлено, встретились в парке и продолжали тот же разговор. Он рассказывал мне о своей семье, об отце, главное, конечно, о матери. Рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях. Молодую живость, увлекательную образность речей он умел сохранить до конца жизни, но у юного, 23–летнего Мережковского была в его речах еще и заразительная веселость, не злая, а детская насмешливость.

С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром вдвоем; днем, если мы не ехали куда–нибудь всей компанией, Дмитрий Сергеевич бывал у нас. Никакого «объявления» о нашей будущей свадьбе не было, но как–то это, должно быть, зналось.

В этот период мы с Дмитрием Сергеевичем ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и как в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по–молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие «свадьбы» и «пиры» – противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей, – мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января 1889 года, но уехать в тот же день или даже на другой мы не могли; билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы, как шляпу, надо их над головами держать. Мой шафер был кузен Вася, он только перешел в 8–й класс, а второй – какой–то его товарищ. Утро было солнечное и холодное. Мы отправились с мамой в Михайловскую церковь, близкую, как на прогулку: на мне был костюм темно–стального цвета, такая же маленькая шляпа на розовой подкладке. Дорогой мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась 8–го, в день Михаила Aрхангела, с первым ударом соборного колокола в Михайловском соборе. Вот теперь и венчаться идешь 8–го, и в церкви Михаила Aрхангела».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю