355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Нам целый мир чужбина » Текст книги (страница 6)
Нам целый мир чужбина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:08

Текст книги "Нам целый мир чужбина"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские – эталонным личностям да походить на заурядных культурных людишек! За такую крутость Москва ох бы поучил их своей “Правдой”… Но вместе с тем “гениальных” еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя пботом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана…

Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи – репутациями. На Орловской кафедре было две звезды – Боб Новак и я. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно-небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый

Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку).

Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату – не говоря уж о марксизме-ленинизме. “Мне нужна повышенная стипендия”, – у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры, – на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: “Ну что носы повесили?”

С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе – вторую, уже самостоятельную.

Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…

Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая кроме лысины круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надутые губки. “Кто-нибудь из вас умеет программировать?” – как-то мимо всех выпалил он. “В школе я получила диплом программиста”, – в тонкой светской манере сообщила Соня – и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с

Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучнейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ, нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: “Что случилось, в чем дело?” Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу.

Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал – кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо.

Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше – оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Новаком

– слишком уж явно мы выпирали из остальных – отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. “Никаких”, – сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: “Любви! Любви!” “Хочу и дальше заниматься математикой”, – мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских – он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй со средним баллом, равным

“пи”, вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдав анализ с первого раза.

И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький, энергичный Житомирский опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба “безусловно” самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих, – и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое.

После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой

Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), – но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института – звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи – порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но – не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной – Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.

Я делал вид, что меня эта суета не касается, но Боба коснулось упоминание моего имени Орловым: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: “А что, ты ему подходишь – толковый, смирный…” Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Теперь он где-то в Мичигане (боже, “У нас в

Мичигане” – и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает – он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив

– ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.

Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль, – обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против

Господа Бога, которого разумеется же нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… “Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!” – гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что

Зарницыны болгары (все, как один, красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это при том, что сами союзничали с Гитлером!

Вместе с тем, стоило Женьку поддержать – да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! – как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева – так ему растолковала Зарница (оспорить – задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров.

Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием

– “ороговение матки” – и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять – пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах – в хотя и подержанном, но все же автомобиле.

А еще через год – десять я услыхал, что Женька погиб в

Сальвадоре. Тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего?

На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову – жеманному

Герингу, томно, едва ли не грассируя выговаривавшему в телефонную трубку: “Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра, экстраважно”. Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал – разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего

Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. (“Он заставляет себя уважать”, – с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)

В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность – не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! “Это будет покрасивбее, чем у

Черепкова”, – я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале

“Прикладная математика и механика” (пээмэм, как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флейта: Орлов как танк прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (кбамерного – по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица.

Радость вроде бы и невелика, ибо как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег – это электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n – 1 вообще исчерпывающими. “Это имеет смысл опубликовать”, – надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.

В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод

Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным оттого, что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал – и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер, как на буфет, оказался линейным: это было посильней “Фауста” Гёте. (Как раз перед этим я узнал, что

“шедёвром” когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись “Chef-d’ое uvre”, побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь. Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту

(разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, – Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке “хор.”. Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, – но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, он же сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя – кого я привел! – и за Женьку – ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: “Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал”, – это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Мои глаза видят, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно, можно ли ступить, – Женькины же видят…

“Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою”, – с усилием выговорил я. “Я рекомендую того, кто этого заслуживает”,

– отстраненно приговорил Семенов.

(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом – еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, – а потому мою статью в “Вестнике университета” зафутболили на допрецензию аж к самому московскому

Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника.

Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном

“пээмэм”, утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)

“Ты что, обиделся?” – начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности – о главном толковать бесполезно.

Вспоминал ли меня Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..

А что, интересно, поделывает в Калифорнии Лариска со своим

Фридляндом – “преподавателем милостью божией”, как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед

Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на

Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей – да и с Лариской – никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов уже знакомым мне салатом оливье, изящно – верх аристократизма – помогая вилке указательным пальцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын – это же еще больше ты, чем ты сам.

По распределению Илья попал в Пентагон – громадную, в пять

“почтовых ящиков”, гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках

Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался – права человека были на его стороне.

Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа “милостью божией” чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот “мы, Ковригины” (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе “Буратино”, сияя от гордости, демонстрировала мне новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистско-ленинским профессором в военном училище).

Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.

Поскольку наша с Катькой свадьба протекла по реке портвейна с водкой, прыгавших через пороги буфетных сарделек при единственной бутылке коньяка “ОС” – очень старый, – выставленной нищим Юрой (“Он просто любит хороший коньяк”, – не стыдилась открыто лгать Пузя), меня забавляло, что кавалькада столов в

“Буратино” ломилась от розового и белого мрамора рыб, вскипала черными и красными икрами, сверкала медалями марочных вин и коньяков. Улучив минуту, я демонически вопросил Лариску: “Ну что, ты счастлива?” – и она немедленно (о женщины, вам имя вероломство!) состроила печальный многозначительный взгляд. “Тут все в смокингах, а я в свитере…” – изобразил я смущение, и она так же значительно возразила: “Все равно ты лучше всех…” И вновь отправилась сиять под воланами фаты и целоваться с кучерявой щекочущей бородой Фридлянда. А я, весьма довольный собой, весело нарезался с каким-то огромным капитаном первого ранга, умевшим петь несколько сдавленным, но почти профессиональным басом, потом потащил с нами и Катьку

(опасавшуюся, впрочем, отпустить меня одного) куролесить на набережную ночной Невы, там мой друг, сверкая сквозь туман золотыми звездами на черной громаде шинели, добыл в безмолвном ресторане-поплавке две бутылки шампанского, которым я едва не захлебнулся, когда оно вскипело у меня во рту, потом, помню, сам удивился, с какой легкостью я взлетел на мокрую неземную ограду

Летнего сада, потом уже не помню, как обнимался с капитаном, безнадежно сетуя, что никогда не буду петь как Шаляпин…

– Но к этому надо стремиться! – убеждал меня капитан.

Ощущение приближающегося свидетеля оборвало сеанс – я разом захлопнул рот, смахнул пот, подтянул живот: делами, которыми вообще не следует заниматься, следует заниматься только наедине.

По дышащей жаром пунктирной аллейке, все так же пронырливо вытягивая шею, руля портфелем будто в метро, торопился Полбин – при всей альпийской белоснежности, обретенной за эти годы его бородкой, по-прежнему купчик из бани. Или с той исторической кандидатской защиты, на которую дать отпор орловскому самодурству собрался весь цвет дискретной математики. При Орлове крутилось много непонятного народа, но со временем обычно у одного выяснялся брат в министерстве, у другого сват в ВАКе, – однако иной раз Орлов мог и просто ткнуть в кого-то пальцем: будешь доцентом! А потому! Полбин-то уже давно профессор – некогда грозный ВАК ныне чуть ли не зарплату получает с выданных дипломов… Но я в Полбинский диссертационный доклад когда-то вслушивался прямо-таки с тревогой: уж не из-за глупости ли моей мне все это кажется полной ахинеей? Слишком уж я был далек от того, чтобы видеть в новообразованном орловском совете Бюро по выдаче ученых степеней нужным людям (если им попутно удавалось еще и вывести что-нибудь новенькое – тем лучше). Мне даже казалось справедливым, что орловская лаборатория имеет право выделиться в независимое подразделение, раз она приносит факультету три четверти всех договорных денег (кои военно-морским и военно-космическим воротилам все равно не разрешалось тратить ни на что, кроме “науки”). Поди додумайся в двадцать два года, что важно не то, кто сколько приносит, а то, кто какому богу поклоняется. Старый матмех поклонялся истине, и заставить его уважать кого-то, кто не умел бы “получать результаты”, не удалось бы и Святой Инквизиции.

Полбин уже скрылся в сауне Волховского, оставив за собой дух жарких подмышек, а вызванный им призрак Орлова вновь расширил мою грудь восторгом: самоуслажденческую глубь моей души способна всколыхнуть только красота, только сила, – и не важно, на чьей стороне она окажется. Полуграмотный мальчишка-подпасок случайно задевает затаившуюся от вчерашнего фронта противопехотную мину, попадает в интернат для полуподвижных, там в три года с золотой медалью заканчивает десятилетку, затем в три года университет, причем завлечь его в аспирантуру помимо двух математических кафедр пытается еще одна философская. Через два года кандидатская, еще через год – докторская. Но тут-то… возможно, тогдашние еврейские патриархи и впрямь сочли работу слишком уж нахрапистой – все напролом, ряды за рядами… Так или иначе, докторскую по своей монографии, переведенной впоследствии на все основные европейские языки, Орлов защитил лишь тридцатилетним старцем, и этот рубец…

Но не нужно все выводить из одного романтического эпизода – “он дико захохотал”, – этот наголодавшийся и нахолодавшийся хлопчик, обратившийся в сиднем сидящего Микулу Селяниновича, накрепко запомнил, как по единому манию полувоенного товарища из

“виллиса” выволакивали из амбара хлеб, ради которого рвала пупы вся бабья деревня: по-настоящему, до дна он чтил только власть социальных законов, правила игры, по которым следовало выигрывать. Уж он-то понимал, сколько умных слов можно нагородить по любому поводу, – помню конфликт с заказчиком, которому Орлов спокойно говорил в глаза: “Я докажу любому совету, что мы полностью справились с техническим заданием”, – заказчику нужно было наполнить водой цистерну на вершине горы, а мы написали, что надо взять ведро и таскать. Итог всему подводит реальный успех: есть у тебя диплом доктора, лауреата, академика

– значит, ты и есть доктор, лауреат, академик, а все остальные аргументы – сотрясание воздуха. Быть может, именно из-за своего беспредельного презрения к пустословию Орлов не верил, что миром могут править краснословы, маменькины сынки, всего на свете добившиеся языком и связями, а не крутые мужики, горбом и грудью пробившиеся из подпасков в генералы, министры, академики.

Говорили, что он приближает к себе публику попримитивнее, побезроднее, которой не с кем было бы его сравнивать, – но это лишь треть правды: Орлов считал выдвиженцев из простонародья не только более надежными, но и более заслуживающими выдвижения, чем те, кому все досталось от папеньки с маменькой. Я думаю, если бы Новак доказал, что способен сам пробиться в большие воротилы, Орлов сотрудничал бы с ним (“Мы с Борисом Ароновичем

Новаком обсудили”) с таким же вкусом, как с Алексеем

Николаевичем Косыгиным: “В восемь утра мы были у него уже третьими. Сразу подали чай, две минуты на доклад”. При этом нажечь Алексея Николаевича – ухватить собственный институт на волне “асучной” моды (АСУ – автоматизированные системы управления, помогающие править на пару с ЭВМ), а потом слинять,

– это было святое дело, вполне по правилам. А потом урвать еще кусок на роботизации, на продовольственной программе. Не пускать в свой огород чужаков, хотя бы и асучников, – тоже дело святое: я пробил – я и хозяин. И мериться с исконным математическим гнездовьем не по сомнительным научным результатам, а по недвусмысленному количеству кандидатов и докторов, штампуя их в собственном совете, – а вы бы чего хотели? У вас в совете три академика? У нас для начала будет два.

Я оцепенел, когда под плахой лицом к лицу столкнулся сразу с двумя звездами первой величины (скромно сиявшими золотыми звездами Героев Социалистического Труда), согласившимися поддержать труженическую ветвь математики, готовую держаться поближе к земле. Академик Колосов, не расстававшийся с кислой миной озабоченного крючконосого прораба, в двадцать три года автор классических теорем по теории чисел, в двадцать четыре шагнул в ополчение, чтобы в сорок пятом вернуться из Кенигсберга майором артиллерии, обретшим в расчетах поправок на ветер вкус к математической статистике, где впоследствии и сделался соперником самого Колмогорова.

Второй классик, академик Невельский, был изящен, как юный князь, внезапно поседевший под действием злых чар. Рассказывали, что во время войны он чуть ли не в одиночку обсчитывал прочность всех советских подлодок, а его почитаемый во всем мире двухтомник

“Теория упругих оболочек” принес ему не только все мыслимые премии и ордена, но еще и единственное предназначенное для иностранца место в Лондонском Королевском обществе – место, прежде него занимаемое вовсе уж легендарным академиком Крыловым.

Для принятия этого звания Невельский якобы даже успел сшить фрак, но Первый отдел его не выпустил, так что фрак и по сей день где-то висит без употребления.

Теперь они оба, по-прежнему при звездах, висят в Петергофском остроге между Эйлером и Гауссом, снисходительно, должно быть, мурлычащими под нос: недурно, недурно, молодые люди… Но рекламная табличка “Академик А. Н. Невельский”, должно быть, и по сю пору красуется в Пашкином особняке на дверях его фиктивного кабинета: Невельский, в отличие от Колосова, после полбинской защиты не разорвал с нашей конторой формально, а только почти перестал появляться. Полбин достался Орлову за совершенно несуразную цену, но на карте стоял вопрос вопросов: кто здесь хозяин?

В надышанном актовом зальчике под смазанной хамскими побелками разрушающейся лепниной и потрескавшейся лазурью победных небес поднимались личности одна благороднее другой и надменно разбирали ту груду хлама, которую Полбин по невежеству и наглости, а Орлов по презрению к болтовне осмелились назвать диссертацией. Худенький Френкель из экономико-математического института, когда-то посещавший орловские семинары, буквально прижал руки к сердцу: Зосима Иванович, ведь диссертация и в самом деле!.. Орлов, мрачно уставившийся в пол (лишенный обычного выражения усмешливого добродушия, он еще больше походил на оплывающего гранитного воина-освободителя), и бровью не шевельнул: важно не то, что “в самом деле”, а то, на чьей ты стороне. Лет через семь-восемь в откровенную минуту Орлов поделился со мной, что все те немногие евреи, которым он решался довериться, рано или поздно его предавали. А русские предавали все-таки не все. Но уж я-то по крайней мере даже во имя истины не стал бы оглашать публично, как Френкель (в Штатах получил рекомендацию от самого Беллмана), что единственная солидная полбинская публикация – обзор по стохастическому программированию – полностью, вплоть до ошибок, содрана с американского оригинала.

Невельский брезгливо смотрел в темное окно, Колосов внимательно вслушивался в изничтожающие инвективы чужеземцев (увы, наполовину евреев…) и, тоже довольно неглупые, апологии орловцев. Но когда прямо-таки проплясал на полбинских костях зеркально лысый “ученик” Колосова Клоков, Колосов предложил перенести защиту, чтобы еще раз спокойно изучить… Орлов не шелохнулся. И когда верный Совет проголосовал “за” всего с двумя предательскими “против”, Орлов громогласно поздравил истекающего потом Полбина. Я-то уже за одни эти литры затравленного пота отпустил бы его душу на покаяние, но еврейская истина не знала жалости: ВАК засыпали письмами, Полбина раза три таскали в

Москву, но в конце концов Орлов показал, кто здесь хозяин – через два года Полбин был утвержден, а вот Клоков немедленно уволен. Колосов был вынужден заявить, что при таких обстоятельствах он вынужден прекратить… Однако Орлов и здесь предпочел остаться не с гением, а с победой.

Правда, оставленную им сионистскую занозу терпели довольно долго. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы – будь то математика, поэзия или торговля, – неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю