Текст книги "Нам целый мир чужбина"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Мне и правда было жаль, что они начали любить меня только тогда, когда это мне было уже не нужно.
Недоумевающая и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: “Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!” Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе – влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион “Трудовые резервы”.
Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год – мастер, призер Союза, еще через год в ДК “Горняк” два сломанных носа и перо под ребро, – а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха.
Но реальность не стоила риска. Нет, не то – она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен!
Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась – уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК “Горняк” и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев
– агент ЦРУ, Ельцин – алкоголик, Гайдар – вор, а перестройка затеяна ради грабежа.
И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни.
Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним.
Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в
Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… “Значит, он их не любил!” – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. “Но это же было через шесть лет, после лагеря…” – “Какая разница!”
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – “семейных”, хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. “Как я объясню их появление?!”
– допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова
“дом ”. “А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?” – “До сих пор не покупал”. – “Может, она и на горшок тебя сажает?”
Кончилось тем, что я таскал эти трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, – каждый обретал устойчивую кличку: “пьяница”, “балбес”, “потаскуха” – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда – вернее, отказ ее аргументировать, – она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: “Ты еще живой?” Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пускай тогда или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. “Ах ты!..” Она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что наказание не должно перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась на бок.
– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны.
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, – но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не “нашу”, я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же моя попытка обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда?
Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли…
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Хотя в тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек-детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: “У тебя неприлично счастливый вид”, – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа – ее, вспыхивавшую гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.
У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние. Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось никакими поддразниваниями. Третьему в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: “Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…” – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. “Ты превратил меня в потаскуху!”
Эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе, то воркующе признавалась: “Да мне чем неприличнее, тем лучше!” Когда она прощекотала мне ухо сообщением, что она беременна, я страшно напрягся – влипли! Однако…
– Я не пойму, ты чему-то рада, что ли?..
– Угу, – сдержанно сияя, закивала она, не то поднявшаяся на новую ступень нашей близости, не то приобщившаяся к жизни настоящих женщин.
Ради моральной поддержки я таскался с нею по всем преддвериям, но она и из вендиспансера выбегала, словно из жилконторы, и в самое чистилище удалилась, будто в ночной профилакторий. Может быть, там она была безличной, а потому не ощущала холодные никелированные трубки вторжением в личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в
Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…
Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность…
Но еще полчаса – и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице – стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее – как бы поделикатнее выразиться? – излишнее изящество.
И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями
Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. “Здрасьте!” – поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.
Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей – особенно под сенью полногрудой Победы. Но – возвращаясь к былому изяществу выражений – “хотел” я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам – теоретически главному достоинству женщины, – но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле – облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации
Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени – как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня – “дьявольские”), – между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет – и ничего.
Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью – не напоминала об унылых сторонах реальности.
Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду – сексуальную – неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом – о долге.
Наш с Юлей – не роман, поэма – настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности
(моей – это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья – губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку.
Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать – обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту – что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие – это, в сущности, и есть счастье.
После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.
– Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, – наверно, с этим не так-то легко справиться? – с ненавистью спросил я. – Так чего же можно от меня требовать?
Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки – дело происходило в метро.
– Но ты мне тоже дорого досталась – я больше никому не верю.
Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…
– Почему, значили – я тебя и сейчас люблю. – Она как бы легкомысленно пожала плечами. – Просто больше не хочу унижаться.
– Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…
И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку – только-только корочка подсохла…
Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: “Запрещено!” Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, – и только на пути к самой соблазнительной халяве – любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, – только там вместо запретительного плаката расцветает сияющий павлиний хвост: “Не упусти!” Вступая в эту зону, которую следовало бы сделать трижды запретной, ты еще чувствуешь себя возвышенной личностью: как же, ведь любовь всегда права!
Но это, разумеется, меня не оправдывает – чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот
Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся – ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, – ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, – ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?), не представляю, кому она могла бы позволить до себя дотронуться. Когда у нас – лет еще через сто – снова восстановилась некая шутливая дружба в виде редких звонков, она однажды похвасталась, что какой-то чмошник сделал ей предложение. И я – вот гадство – почувствовал удар холода в голову и ненависть к этому мерзавцу. (Кто бы это мог быть? Этот молчалин Хрунов? Этот проныра Чумаченко? Или какой-то мужлан из ее семейного окружения?)
– Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой?
После мраморов Каррары? – Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).
– Постель… – Трубка юмористически вздохнула. – До нее еще дожить надо – главный вопрос, как день перетерпеть…
Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой
Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь – амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам – и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг – это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это – сама душа!
Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более – у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в
“Трудовых резервах”, отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: “Правда, луком пахнет?” Но не в этом дикарском простодушии – в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних – этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, – нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное – требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.
Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути – верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы
подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами
подлинных неведомых цехов. “Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!” – не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.
Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела – не натужному воспеванию, а юмористической снисходительности – я учился у нее, у этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей гадливостью.
Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские красоты, выставки, хорошие фильмы… В принципе, она все это обожала – общую атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало, втрескивалась по уши, посещая по пять раз
“Дядю Ваню” с Басилашвили во главе или вступая в личные до фамильярности отношения то с каким-нибудь розовым Буше, то со вспыхнувшей на солнце, выкачнувшись из-под моста, желтой мачтой
Моне, радуясь своим любимчикам, как пятилетняя девочка плюшевому мишке. Благоговением, в которое меня всегда ввергала красота, там и не пахло. Катькины вечные восторженные слезы теоретически мне были ближе – зато с Юлей отлегало от души. При этом она была далеко не дура – только как будто чувствовала, что ум хорошо, а счастье лучше. Тем не менее она обожала умных людей, не могла различить, красив человек или безобразен, пока он не заговорит
(слышал от нее я даже такое: как он может быть красивым, он же подлец!). В перестройку ее больше всего восхищал наплыв умных людей на телеэкраны – и уж их-то она успевала разглядеть: я буду голосовать за Лубенчикова – он такое чудо, ушастенький!..
Рядом с нею казались не страшными даже подлинные умы – занятые разрушением иллюзий, а не самоуслаждением, коему публично предавались ее телелюбимчики, используя для коллективного сеанса
Рынок, Демократию, Гласность…
Но и самыми мрачными своими прогнозами я тоже действовал на нее
“как сирена” – не та, разумеется, которая предупреждает об опасности: вопреки политическим восторгам ей доставляла наслаждение и моя трактовка политической борьбы как вечного конфликта между мастурбаторами и людьми результата, милыми детьми и гадкими взрослыми, опасными психопатами и корыстными тупицами. Мне казалось в свое время, что она подсела на меня бесповоротно – ведь дышать без меня не могла… Стоит в глазах: потная, как японец, почти падая с ног, она бежит по перрону, чтобы четверть минуты пообщаться со мной до отхода поезда – целую же неделю не увидимся!
– Видишь, какая я отцеубийца? – ухитрилась мстительно выговорить она, прежде чем проводник захлопнул тяжелую тюремную дверь: она, гиперответственная пятерочница, сбежала от постели больной (хотя и не умирающей) матери.
Изнанка жизни ее нисколько не привлекала. Зато она прямо-таки тянулась к изнанке моего организма. Когда на морозе я потихоньку вытирал перчаткой отмокающий нос, она не только не делала вид, что не замечает, а, напротив, спешила с нежным укором:
“Шелушиться же будет!” Понемногу и для меня стало естественным делом почесаться или сплюнуть в ее присутствии. “Раньше ты таким не был!” – счастливо обличала она. “Значит, от тебя набрался”, – отвечал я, неизменно приводя ее в еще более прекрасное расположение духа.
На второй аборт она угодила одновременно с Катькой. Я очень боялся, что она как-то прознает – она вообще не терпела никакого параллелизма, а уж в таком деле… Но из какого-то мелкого прокола она вывела правильную догадку и – насмешливо хмыкнула.
Не угадаешь, что ее вдруг взбесит… Но я-то, конечно, все равно не сознался.
С осмотра у гинеколога (я все ждал какого-то взрыва) она вернулась целеустремленная и после самых беглых предосторожностей жадно прильнула ко мне – что-то там среди белых халатов и сверкающих орудий пытки пробудило в ней желание.
– Я даже по улице шла с опаской – вдруг что-то по лицу заметно,
– это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.
На этот раз вернулась она из чистилища выбритая уже в строго необходимом объеме, с сохранением декораций (наши шоферюги интересовались у гаишника, придравшегося к немытой машине: что, по принципу “волоса п… не греют – только вид дают”?), и снова без малейшей униженности принялась повествовать, какая женская солидарность завязывается в этом проклятом месте. Утром врачиха, прежде чем выпустить на волю, прощупывала резиновым пальцем, закрылась ли матка. “Ну и как, больно?” – с тревогой спросили у первопрощупанной. “Нет, даже приятно”, – ответила та. И все как грохнут! Я слушал с тайным недоумением: видимо, даже мучительная изнанка любви в ее глазах настолько нас сближала, что… Но чем та бомжиха была хуже докторши?..
Все, из-под затхлой аркады возвращаюсь в безжалостный свет – альма-матер ампутирована окончательно. Некогда повергавший меня в трепет строгий серый бастион – БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ НАУК.
Заниматься в БАНе – это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!..
Раскаленный воздух тесной площади был пронизан невидимыми сигнальными лесками: чуть зазеваешься – и ты уже на крючке. А по цепочкам зазвенит, замигает – глубже, глубже, глубже…
Слева тенькнула полуподвальная кофейня, с которой нагло вытаращились целых две новых вывески: “Multiprint” и
“Авиакассы”. В этих авиакассах за столиком с неубранной посудой
Юля однажды так разрыдалась, что сделалась совершенно фиолетовой, – рядом чудом не оказалось знакомых, только уборщица мимоходом утешила: не надо так расстраиваться. Это при том, что при посторонних мне запрещалось трогать ее за плечо…
Оскорбленная любовь очень легко (только, увы, непрочно…) переходит в ненависть – я одной ненавистью и спасался. Но ее ненависть оказалась попрочней. “Ты заметил, когда тебя нет, я о тебе забочусь, все покупаю, а как увижу твою самодовольную рожу…” А мне все было не привыкнуть, что моя невинная слабость опаздывать на две-три минуты ввергает ее уже не в умиление, а в совершенно нелепый (придирающийся к поводу) пафос: “Я тебе что, пес – привязал и забыл?!” Я уверен, если бы я оставался ее собственностью, она бы до сих пор сдувала с меня пылинки – нелегко мне было постановить, что это нормально – любить лишь то, что тебе принадлежит. Я сам не хочу любить Митькиного сынишку из-за того, что он не моя собственность: я к нему прирасту, а чужие люди будут учить чему вздумается, забирать когда вздумается…
Что-то культурные слои стали перемешиваться – меченная Славкой столовая-“восьмерка” со второго этажа наползает на авиакассы, меченные Юлей. Вонзившийся крючок – Славка – отозвался предостерегающими звонками, манящими огоньками по всей петле:
“восьмерка” – аппендицит – профилакторий – опять “восьмерка”…
Вот по темному коридорчику над пытошными сводами матмеховского гардероба гордо удаляется наша Джина Лоллобриджида – доцент кафедры дифуров (дифференциальных уравнений) Людмила Яковлевна
Андреева, которую снобы без малейшего с ее стороны повода развязно именуют Люсей, – роскошный изумрудный отлив ее синего костюма, коим могут гордиться также высохшие чернила и басистые мухи, лишь угадывается в полумраке, подобно зелени ночной ели, зато алое платье, в котором она принимала у меня вступительный экзамен, сквозь все наслоения просвечивает праздничным пионерским галстуком – я до такой степени обомлел от ее сверхчеловеческой красоты, что перепутал арксинус с арккосинусом, – тем не менее она уже с той пятерки запомнила мою легкокрылую смекалку, а этот пустячок в нашем Эдемском саду разом смазывал все должностные и возрастные грани: может, и не зря в ее надменном кивке мне всегда мерещилось зернышко женского интереса, может, и напрасно я завидовал Славке, балагурившему с ней на семинарах, будто парубок у плетня, в то время как мои куда более отточенные реплики она – при явной симпатии – встречала не прелестным смехом, от которого слегка обрывалось в груди, а некой выжидательной настороженностью: уж не вообразил ли я чего?
Но в предыдущей картине Славке не до шуток: придерживая локтем живот, он кособоко поспешает за “Люсей” с зачеткой, а мы – друзья! – подбадриваем его развеселыми выкриками, ставя на Люсю три против одного, пять против одного… Славка исчезает за поворотом на недельку-другую, и мы – друзья! – изощряемся в версиях одна уморительнее другой, пока не выясняется, что он залег с аппендицитом. Бессердечие? Ничуть: просто с нами ничего не могло случиться. Когда Славка – как будто минут через десять
– возник снова, он и сам похвалялся не глянцевым рубцом, а своей находчивостью: покуда медсестричка удаляла ему с паха постороннюю кучерявость, его красавец выпрямился во весь рост, а
Славка якобы вычурно извинился: “Против природы не восстанешь”.
Для полноты реабилитации Славке дали путевку в профилакторий с видом на Зимний дворец и кормежкой в крахмальном профессорском уголке, отгороженном ширмочками от плещущего щами и гуляшами оглушительного пластикового зала “восьмерки”, – из этого уголка навстречу нам со Славкой протрусил однажды пухлый седоусый академик Фок с золотой звездой на лацкане и телесным натеком слухового аппарата на ухе. Я обомлел, а Славка с радостным азартом вытаращил голубые глазищи и, близко придвинувшись лицом добродушно оглаженного от острых граней ястреба (нежно скругленные рудименты крыльев заняли место ушей), заговорщицки потребовал подтверждения: “Видно, что он скоро умрет, да?..”