Текст книги "Нам целый мир чужбина"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу – с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу – вернее, не начал.
Неугодных Орлов, как правило, не преследовал, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Пара таких пузырей – богомерзкая чета Ваняевых – подняла вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира и сделала мне профсоюзный запрос о его работе: как назло, он числился на моем договоре. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню (“Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на…!”) – увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую “Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую”), – и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно я, а не он попал в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это мне предстояло сделаться пособником антисемитов). Поэтому, вместо того чтобы сказать снисходительно усмехавшемуся герою: “Я тебя ни о чем не просил, а потому ничем тебе не обязан”, – я взялся задним числом вписать его в свое направление. Ты что, не лезь, откажись, переполошилась Юля, ибо шитая белыми нитками моя затея идеально укладывалась в чрезвычайно нежелательную для меня схему
“еврей выгораживает еврея”. Но деваться мне было некуда. Я договорился лишь, что Шамир покажет мне свои срочные наброски подальше от соглядатайских глаз – на добром старом матмехе.
Он опоздал минут на сорок, но плюнуть и уйти – ускользнуть от помощи гонимому еврею – я не мог. Зато среди родимых утраченных стен я хорошенько припомнил все раздиравшие меня развилки с той минуты, как я был оторван судьбой от груди альма-матер. К моменту моего распределения Катька с ее матерью через Большой дом (“Смотрите, бабуля, пожалеете”) прописали меня в Заозерском бараке, а уж в Ленинграде, мы знали, мою специальность отрывают с руками (по баллам я шел первым в списке). Но тут на меня насела костлявая вербовщица из сверхсекретного Арзамаса-16 – подлинное имя ее мелькнуло в воспоминаниях Сахарова, но подчиненные, как впоследствии оказалось, звали ее просто
Жандармская. Она мрачно сулила мне немедленную квартиру, двойной оклад, творческую работу – ее отдел разворачивал новое направление. “Но почему вам нужен именно я?!” – “Я советовалась с преподавателями – все называют ваше имя”. Она уже в прошлом году закогтила пару-тройку крепких ребят – в том числе и Славку, считавшего, что жить можно если уж не в Ленинграде, то лучше в каком-то тайном каземате, чем в Свердловске или Куйбышеве, его осточертевшей малой родине.
Я не был так жесток к провинции, но Катька, из-за дочки и чахотки отставшая от меня на один курс, признавала только
Ленинград, Ленинград и еще раз Ленинград. Но на распределении на меня с явной заботой обо мне навалилась вся комиссия с Солон
Ивановичем во главе. И я подписал… Все сделались ласковы со мной, как с безнадежным больным, наконец-то согласившимся на операцию, но я тем не менее брел в общежитие, совершенно раздавленный этим арзамасским ужасом, – как-никак это было мое
Первое серьезное предательство.
Однако Катька, увидев мое лицо, сразу все поняла и простила: ну и хорошо, сразу заживем, обставимся, она приедет ко мне на преддипломную практику, жалко, конечно, прописочных хлопот, но, накопив деньжат, глядишь, и построим в Питере кооператив… Я впервые в жизни был ей благодарен, ибо впервые в жизни чувствовал себя несостоятельным.
А назавтра я уже почти мечтал об Арзамасе – о его таинственных верстах тройной колючей проволоки, о лязгающих пропускных шлюзах, о государственной важности проблемах, где я всем покажу, об опасных испытаниях неведомо чего среди пустынь и льдов, среди змей и белых медведей, усевшихся на краю дымящейся полыньи…
Все тревоги и разочарования вышли наружу в виде первого и, надеюсь, последнего в моей жизни фурункула, вначале придавшего моему подбородку невероятную мужественность, но вскоре потребовавшего для прикрытия его вулканической деятельности марлевой повязки через макушку. Со стиснутыми повязкой челюстями по солнечной июньской набережной я прискакал в Двенадцать коллегий получать – подъемные, что ли, и в собравшейся очереди молодых специалистов с удовлетворением разглядел у вожделенной двери в чем-то, казалось, спевшихся Славку с Мишкой. Я хотел пристроиться к ним как ни в чем не бывало, но подлец Мишка, криво усмехнувшись, произнес: “С острой болью без очереди”.
Жалко, рот мой был запечатан – но в кабинете я его пожалуй что и разинул, когда плюгавый красавчик за полированным столом объявил: “Вам отказано”. Как, почему?.. “Не пропустил Первый отдел”.
Славка, все получивший еще и на двоечницу Пузю, начал строить азартные догадки: наверно, всему причиной мой сидевший отец, ибо ему-то, Славке, даже стопроцентное еврейство сошло же как-то с рук… Правда, за последний год евреи опять чего-то натворили…
Мишкиной реакции не помню. Он постоянно ревновал к моему первенству, не вполне даже понятно на чем основанному, ибо сам я ощущал его как равного, только слишком… последовательного, что ли? – он мог делать лишь то, что ясно понимал, а ясность часто приходит только задним числом. Однако радоваться полученной мною плюхе он бы не стал, хотя к Орлову своим фантомом увлек его я. А вот тему дипломную Мишка не выцарапал сам, как я, а взял, что дали, – ну а что мог дать Антонюк, кроме второстепенного уточнения к собственному третьестепенному уточнению замечания два к лемме четыре штрих третьей главы восьмой монографии Орлова
– в этой мутотени если чудом и блеснешь, Антонюк все равно по глупости и свинству не оценит. Мишка все-таки высосал что можно, попутно развлекая нас историями о глупостях Антонюка и, подобно многим бывшим пай-мальчикам (Дмитрий, Дмитрий…), набираясь все большей и большей свободы от условностей – так, в ожидании
Антонюка он однажды улегся спать на курительные стулья под задницей Геркулеса, подняв шалевый воротник дубового зеленого пальто и положив под голову свой железнодорожный портфель-саквояж.
Но к распределению он вдруг отнесся по-еврейски серьезно: самый солидный из мобилизованных его родителями дядьев, дядя Ефрем – катээн (канд. технаук), – растолковал ему, что через десять лет высшее образование окажется у “всех” и чего-то стоить будут только кандидаты: нужно искать контору закрытую и с ученым советом – сразу и зарплата, и высокая актуальность. Эти достоинства совмещал в себе НИИ командных приборов – НИИ КП,
Кружка Пива, как расшифровывали в Пашкином особняке, состоявшем с этим запечатанным ящиком близ “Чернышевской” во взаимовыгодной дружбе: по оба конца бурого незрячего здания торчали пивные ларьки. И вот Мишка благополучно получил последние бумаги в
Кружку Пива, а я остался под дверью с подвязанной челюстью. Я растерялся, скрывать не стану: меня, которого все так любят, и вдруг…
Когда стемнело, я отправился на прием к декану, ястребиноглазому штурману-орденоносцу, лауреату и членкору, – он принял меня минимум как родной отец и тут же предложил свободный диплом. Я не знал, что в противном случае университет обязан был меня не только трудоустроить, но и вплоть до трудоустройства выплачивать стипендию, – я принял свободный диплом как свободу поиска. Уж с моей-то дефицитной специальностью и бесконечными “отлично”,
“отлично”, “отлично” по всем точным дисциплинам…
Я двинул на лесосплав подзаработать деньжат и – на пороге настоящей жизни – еще раз почувствовать себя настоящим мужчиной
(я долго практиковал эту иллюзию освобождения от власти вездесущих социальных законов, пока до меня не дошло, до чего мастурбационны мои побеги). Осенью же по утопавшему в золоте
Ленинграду (смесь “один кленовый лист на гектар пыльного асфальта” представлялась мне золотом девяносто шестой пробы) я принялся расширять концентрические круги с центром в Финляндском вокзале, последовательно накрывая те конторы, что весной были обнесены нашими выпускниками. Я привыкал два – два с половиной часа в электричке считать частью рабочего дня и очень плодотворно их использовал – неплохо, в частности, подучил, чтобы потом совершенно забыть, английский язык. Но за пределами вагона мне ничего не удавалось: деньги таяли, а отказы множились. Меня-то хотели, но хотения эти доходили не выше престола кадровика. Особенно ухватились за меня в Горном институте (оторванный от альма-матер, погибающий в корчах Антей под воронихинской колоннадой, к которой мы с братом еще недавно хаживали проникаться дальними странами, мерещившимися за вереницами судов). Геологические раритеты всевозможных размеров, будничные разговоры о Кольском и Колыме разом заставили меня полюбить и флотационные процессы, разобраться в которых не мог даже их главный теоретик Златкис. Меня уже усадили читать его отчет, и я уже понял, что могу сочинить в десять раз лучше (так оно и было)… Заведующий кафедрой водил меня аж к самому проректору, но тот лишь укоризненно глядел мимо: ну зачем вы ставите меня в неловкое положение!
Осыпавшаяся позолота была смыта серой водой, зеленый, в бараньих лбах двор в Заозерье превратился в болото, в котором – среди таежной тьмы, куда я возвращался из своих блужданий, – уже не имело смысла разбирать, где глубже, а где мельче. Темнело рано, и, бредя среди горящих окон, я тупо дивился, как это может быть, что ни у одного из этих очагов не находится места всего-то для одного готового и вкалывать, и всех любить симпатичного, в сущности, человечка… На моем лице начала укореняться скорбно-проницательная усмешка, тоже, я думаю, не способствовавшая успеху моих исканий.
Кажется, впервые моя М-глубь отказалась поддерживать, то есть ослеплять, меня: прежде моя жизнь представлялась мне захватывающей драмой, в которой и поражение может быть столь же восхитительным, как победа, – теперь реальность убеждала меня, что поражение есть поражение, как его ни украшай.
И тут мне передали, что меня разыскивает Орлов. По-видимому, он счел, что не взять в аспирантуру еврея, который и так неплохо устроится, и оставить еврея на улице – не совсем одно и то же.
“Почему ты сразу ко мне не обратился?” – был его первый суровый вопрос (с первым отеческим “ты”). И что бы впоследствии ни творил Орлов, эту протянутую руку я всегда буду помнить: если бы какой-то эсэсовец, готовясь расстрелять тысячу евреев, лично меня почему-то отпустил на волю, я и ему считал бы себя обязанным.
Под диктовку Орлова я написал заявление на самый крошечный чин – могущественный подслеповатый сморчок, кадровик Батькало, бережно отодвинул бумагу на край стола: с областной пропиской не берем
(половина Заозерья трудилась в Ленинграде). Орлов на новеньком бланке надиктовал по-орловски щедрое ходатайство в паспортный стол: “выдающийся специалист”, “государственной важности”, – капитанша налагала положительную резолюцию не без почтения.
Батькало же, по-прежнему меня не замечая, отодвинул бумагу теперь уже без мотивировок. Я бы проницательно усмехнулся ему в лицо, если бы не видел его, осыпанного медалями, как осенняя осина, на Доске ветеранов войны (впоследствии мне разъяснили, что стрелял он там по своим). Орлов при мне позвонил ему самолично, сопровождая уговоры простонародными прибаутками, ясно дающими понять, что унижается он смеха ради. Но Батькало, вероятно, зачем-то была нужна его прямая просьба.
Я настолько уже сросся с заранее безнадежной улыбочкой, что не сразу сумел с нею расстаться. И не совсем зря. Усмешливо подрагивая краешками могучих губ, Орлов передал меня в распоряжение своей шестерки, прикатывавшей его на лекции и стучавшей мелком под его диктовку: теперь она сделалась главным менеджером становящегося подразделения. Я только здесь разглядел выражение мелкомасштабного фанатизма на его бесконечно скучной физиономии и по нескрываемому торжеству в его безрадостных глазах начал понимать, что маленькие серые люди вовсе не склонны считать себя всего лишь фоном, на котором разворачивается жизнь людей крупных и блистательных. Но это были только цветочки – интимнейшим моим начальником в деле совсем уж постыдном сделался
Антонюк, еще в общежитии удручавший меня своей громогласной жирно-трепещущей дураковатостью: можно, значит, что-то соображать в математике и быть… Тем более Антонюк был уже аспирантом, хотя и орловского помета, – но до таких нюансов я еще не дорос. К слову, он соображал бы даже и терпимо, если бы не слободская дуроломность: увидел, рванул, сломал, свалил на соседа. Как-то, поддатый, на общежитской кухне он полез обниматься к Верке Пташкиной, а я – в чем был совершенно не прав, Верка и сама бы от него отбилась – остановил его семафорным жестом: “Руками не трогать!” Он залупился, я ему впаял справа, он влетел башкой в стекло, порезался… Фу!
Орлов придал меня Антонюку в письмоводители с аттестацией: “Он парень умный, поворотливый”, – создавать сепаратную систему учета, на какой теме сколько бабок, кто где числится и сколько получает, много ли проезжено в командировках, – делов на час в день, если взяться с умом. Но ума-то у меня и не было. Я не догадывался сказать себе: деваться некуда – надо сделать, я ощущал: деваться некуда – я погиб. Я никогда не был силен в мелочах, при первом изложении новой идеи и сейчас предупреждаю: слушайте, что я говорю, и не смотрите, что я пишу, – при правильном понимании сути я вполне могу написать азбучную формулу вверх ногами. Ну а там, где сути вовсе нет… Для меня и сейчас серьезная проблема, вперед или назад передвигать часы на летнее время. (Вот Славка в таких делах парил, как кондор.)
Антонюк, соединявший все взаимоисключающие речевые неправильности (он умудрялся одновременно “окать”, “акать” и
“укать” – “хараашо”, “хурушо”, “хОрОшо”), плотоядно ликовал:
“Значить, ты вумнай, а я хлупбой?” М-честь каждую минуту требовала отказаться от позорного поста – или по крайней мере оборвать аппетитные антонюковские покрикивания типа: “Ты тшем думау, кохда это корабал?!” – но ведь он сразу побежал бы к
Орлову, а предстать перед Орловым на равных с Антонюком, услышать его бесхитростные и совершенно справедливые характеристики… Стыдно вспомнить, но я это регулярно делаю в целях самовоспитания: однажды я пал к орловским ногам и только что не со слезами умолял дать любую другую работу – с этой я не справляюсь! “Отставники справляются, а ты нет? – грубовато подбодрил меня Орлов, но, убедившись, что это я серьезно, каменно отрубил: – Вы свободны”. “Свободны…” – горько передразнил я, ибо я совсем не был свободен от мечты снова наконец вернуться к продолжавшему неудержимо разрастаться во мне шедёвру, я не был свободен от обожания Орлова… И я не был свободен от страха. Я уже понял, что вполне могу застрять в сплавщиках на чрезмерно долгий срок – на этих условиях даже море совершенно перестало манить меня.
Словом, по тактике я выставляю себе двойку с минусом, зато по стратегической выдержке – твердую пятерку. За все эти беспросветные месяцы я так ни разу и не позволил самоуслаждению восторжествовать над делом. И в конце концов мимо меня проплыл по реке труп моего врага, который к тому времени уже не был моим врагом, потому что давно ничем не мог мне повредить. А если бы мог, я бы порадовался его смерти. Тот факт, что Антонюк, разъевшийся до габаритов товарища Жданова, чуть ли не три дня простоял раком на дачной грядке, пока его не начала трепать за седалище соседская собака, – это, конечно, уже излишество, но в целом я сегодня смотрю на эти вещи по-сталински: нэт человека – нэт проблемы. Смерть слишком просто достается каждому, чтобы считаться серьезной заслугой.
Вру, вернее, хвастаюсь – будь он даже опасен, я все равно ощутил бы брезгливое сострадание: ну что, много ты выгадал, избрав жизнь скота, а не человека?
Наверно, я перенес бы тогдашнее унижение, разочарование раз в миллион легче – я бы валял ваньку, сшил бы себе бухгалтерские нарукавники, – если бы пребывал среди друзей, как привык, – вернее, я привык считать друзьями всех, кто не демонстрировал особо сволочных наклонностей. Малознакомые люди казались мне более достойными, чем я: о себе я кое-что знал, – так что если кто-то не выражал мне симпатии, я всячески старался ее выслужить. Я и приходил-то раньше всех – канцелярские крысы всегда должны быть под рукой, – лишь в эти час-полтора меня удостаивала подробностей из жизни своего восьмилетнего сынишки вторая по аккуратности дама. Я всячески старался выказать, какой я общительный и отзывчивый (я такой и был), но она строго пресекала мои попытки поведать что-то и о себе. Ее сынуля, например, стирает пятнышки со штанишек следующим образом: трет испачканные части друг о дружку. “Угу, угу, – радостно стараюсь я раздуть хотя бы такое пятнышко общности между нами, – я тоже всегда так делаю!” – “Все так делают”, – строго обрывает она.
Нет, активных антисемитов и на орловщине была обычная процентная норма – остальные просто составляли замкнутый клан, не нуждающийся в чужаках. К Орлову приходили самые обычные ребята и превращались в ксенофобов по вполне будничной причине: все они со временем начинали чувствовать, что занимают не свое место, что при свободной конкуренции в университетских доцентах и тем более профессорах из них удержалась бы, дай бог, четверть – следовательно, приходилось провозглашать главенство национально наследуемого над происками лично приобретаемого. Особо впечатлительные даже начинали просматривать газеты насквозь и обнаруживать, что реформе здравоохранения на обороте страницы соответствует отрубленная голова. Ну а те, кто чувствовал себя состоятельным по международным стандартам, как правило, и патриотами были умеренными.
Но до этих тривиальностей мне еще предстояло брести и брести – домашнее же воспитание говорило: если тебя не любят, значит, ты плохой. И я старался быть хорошим. Однако угодливость еще никому…
Похоже, сослуживцы меня и уважать-то начали, когда я перестал в них нуждаться, а когда я наконец решился уйти в лакотряпочники, меня уже почти любили и я уже почти отвечал взаимностью. Но глубь оставалась холодной и настороженной, как в те месяцы, когда я непроницаемо здоровался, непроницаемо управлялся с полставками и командировками, на придирки товарышша ехрэйтора отвечал вежливой издевкой, слишком тонкой для такой скотины, но распознаваемой им по невольным усмешкам зрителей, затем перемещался в библиотеку, просматривал журнальные новинки и просто обчитывал все вокруг своего шедёвра – все новые темы, требующие немедленного развития, перли ковром, как опята. Мои статьи уже печатались в самых престижных наших журналах – я почти не вздрагивал, обнаруживая в ржавом почтовом ящике солидные столичные конверты, – Антонюк уже говорил за моей спиной: “Мы укалывам, а ён статейти шлепаить”. Но я все равно в душе завидовал тем, кто вкалывает вместе со всеми, на ком держится институт, кто получает указания от Орлова, в ком нуждается государство, кто катается в командировки на закрытые объекты, кто озабоченно произносит слова “допуск”, “отчет”,
“заказчик”, “протокол согласования”…
Вожделенный труд со всеми сообща явился мне в облике опять-таки карикатурном – Орлов вместо спутников, реакторов, лазеров и квазеров повесил на меня ненавистный мне экономический договорчик: сетевое планирование, составление расписаний каких-то там подразделений унылого пя неподалеку от унылой, как
Ахерон, Черной речки, где тогда не было даже метро. Правда, мне наконец выдали “допуск” (мысли не мелькнуло, что этим я закрываю себе отъезд, – мне здесь хотелось сделаться полноценной личностью), у проходной я ежедневно выписывал “пропуск”… И я сумел построить правильные отношения с самым главным их плановиком и, что не менее важно, с его молодящейся секретаршей, на договорные денежки прилично разобрался в теории графов, под видом изучения опыта скатался в Тбилиси и в Новосибирск и произвел на тамошних спецов впечатление своим алгоритмом…
В ту именно пору ко мне и прикрепили чистенькую заносчивую аспирантку Юлю, которую, по ее словам, я поразил не только умом, но необыкновенной доброжелательностью и независимостью среди общего холопства. М-да… Женское сердце проницательно… Знала бы она, как я млел на еженедельных священнодействиях – семинарах, когда Орлов одним махом срывал покрывало частностей с самых хитросплетенных выступлений, обнажая восхитительно простенькую суть. (Правда, для нужного человечка, уже голенького и посиневшего, Орлов подводил итог совершенно неожиданный: работа очень интересная, представляет практический…) Но Юля отметила, что на первом своем докладе я ссылался на “теорему
Орлова”, а не на “теорему Зосимы Ивановича”, как другие. И все же доклад мой Орлов аттестовал одним словом: “Здорово!” Правда, второй выглядел уже немного нахальным: слишком много новых результатов за слишком короткий срок. А потом, когда на ежегодных отчетах у меня стало обнаруживаться по пять – десять московских публикаций, тогда как средний орловец печатался что-нибудь раз в два года в совместном сборнике с Йошкар-Олой, предоставлявшей нам бумагу в обмен на имя ответственного редактора Орлова, Орлов окончательно окаменел – мое поведение выглядело уже формой нажима.
Орлов заваливал меня дурацкими договорами-однодневками, отправлял мне на рецензирование громоздкие сочинения осаждавших его прожектеров, а я на пару с Юлей, любившей именно подробности, все спихивал в срок, обольщал прожектеров, по каждой новой теме делал публикацию-другую – отчасти уже назло, отчасти и из азарта: я все могу. Но сквозь этот мусор работа
“для себя” двигалась уверенной моторкой – диссертацию я сделал года за два: в автобусе на одной ноге думалось особенно плодотворно. А когда я еще через три года защищался, было уже очевидно, что Орлов меня слишком долго тормозил. Совет, однако, проголосовал единодушно – народ там был сам по себе не злой и, может быть, даже отвел душу, голосуя за умного и невредного еврея. Это, в сущности, был скелет докторской – оставалось лишь заложить проемы кирпичом да как следует оштукатурить. Но… Если власть безразлична к истине, значит, она способна на все. Мои статьи продолжали выходить в солидных журналах, меня – что гораздо важнее – признали московские коллеги, и, вполне достойно выступив на их семинарах, я заходил в ВАК (всякий раз поражаясь занюханности этой грозной конторы), по гамбургскому счету, как бы уже и свысока, но проходили месяцы, а мой “десерт” лежал без движения. Только к концу второго года некрасивая, но свойская, почему-то выделявшая меня среди прочих унылых ходателей секретарша сочувственно сообщила мне, что мою работу отправили
“черному оппоненту”.
Гордыня вчерашней звезды еще, может быть, и сумела бы возвыситься над этим мусором, но вот родительский долг мой признавал лишь осязаемые результаты. В сыром бараке наши крошки беспрерывно хворали. Летом, среди сказочных елей, мхов и папоротников, активно участвуя в заготовке грибов и ягод, они еще держались, но при заготовке капусты и картошки (я самолично возделывал три сотки и, отчасти уподобляясь графу Монте-Кристо, вырыл и обшил крадеными досками обширное подполье, вытаскав землю в мешках) они уже начинали, как выражалась моя мама, сопатиться или кукситься, а уж зимой… Я, на свое несчастье, был уникальным отцом – все больницы и санатории в один голос заявляли, что второго такого не видели.
Болели, правда, мы идиллически – у дочки прекращались конфликты в школе (Дмитрий-то до поры до времени был ангелом в облике барсучка): она уже тогда путала знание и бойкость речи, а посему считала себя умнее учителей: она и сегодня убеждена, что если промышленник или генерал не так речист, как кружащие вокруг нее
(если не она вокруг них) брехуны, то им – уж конечно, не брехунам – заведомо нельзя доверить ни завод, ни дивизию. Митя же, наоборот, был кроток в общении, но нескромен в изучении всего на свете: в пятом классе сам, без моего одобрения, изучил тригонометрию, потом химию за всю среднюю школу. Химичка даже привела его в пример десятиклассникам, в результате чего эти олухи зажали его в угол и принялись долбить каверзными, по их, олухов, мнению, вопросами. Он на все отвечал, так что в конце концов они устроили ему овацию: “Великий химик, великий химик!”
Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят – критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном.
О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…
Зато в отпусках – удлиненных, у нас за этим не очень следили, – я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх – горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить – брать на абордаж – каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы-ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…
В итоге наши детки имели “все”, кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение – воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов – есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд-подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места – без целого часа полутемного горьковского чтения…
В баню тоже приходилось греметь на электричке до Лениногорска: во тьме перебираться через бесконечные товарные составы, подсаживать, если подвернется тормозная площадка, сначала
Катьку, потом детей, затем с другой стороны по очереди их снимать… Под вагонами Катька трусила ужасно, а я ничего: детей бы я успел выбросить, а сам лег лицом вниз. Математика – один из самых сильных наркотиков, и, как положено наркоману, я не был эмоционально озабочен и Катькиными тяготами: ну, стирает в корыте, ну, спит по пять-шесть часов, ну, ездит ночными электричками – так она же там вяжет!.. Власть над моей душой имел только Долг: я был обязан обеспечить семью всем, чем
положено. Меня-то даже и комната начала устраивать, когда от нас отселился Катькин брат, тоже не сумевший вписаться в настоящую жизнь из-за того, что слишком долго сиял в качестве звезды танцплощадки: теща была сильно глуховата, дети пока что спали сном ангелов, а то, что белобрысый сосед Васька харкает в общую эмалированную раковину под общим звонким рукомойником в нашей общей кухне, – так вольно же Катьке обращать внимание на эти студенистые сталактиты!
Даже дети… где-то в глубине души мне казалось, что и они переболеют, выучатся, получат жилье не хуже моего… Пожалуй, все-таки именно из-за Долга я ощутил этот приступ медвежьей болезни, когда извлек из гремучего ящика гремучий же конверт со штампом Высшей аттестационной комиссии, в результате чего черный отзыв мне пришлось читать в щелевом освещении четырехкабинного сортира, обращенного к четырем крыльцам нашей восьмикомнатной казармы (хорошо – летом, не на морозном аэродинамическом потоке, бьющем из дыры).
Как легко лгать и как трудно оправдываться! Подробный разбор каждой мимоходом брошенной клеветы разрастался до журнальной заметки, а клевет таких… Я с тоской понял, что всякий, кто самолично не работал на нашем пятачке, дочитывать это не станет
– чума на оба ваших дома! Настоящий мужчина – мой брат – в подобной ситуации завербовался на Диксон, и мне тоже невыносимо захотелось гонять по тундре на вездеходе, дуть спирт под адский свист вьюги, стрелять из карабина нагулявших жир оленей… Но
навеки расстаться с научным миром, со свободой умственных блужданий… Я уже не мог прожить без любимого наркотика.
Уединиться можно было только в лесу – я усаживался на пухлый от моха пень и, раскачиваясь, стонал от безысходности, стискивая виски (тогда-то пульсирующие головоломки в окрестности левого глаза и сделались регулярными). А потом отправлялся бродить по запретной зоне: опасность ослабляла душевную боль. Но снаряды рвались слишком далеко…
Однако в чертог врага я вступил с ледяной надменностью.
Заурядный коридор с откидными стульями – среди более молодых бросались в глаза Средняя Азия и Кавказ, неудачники за сорок представляли все больше российскую провинцию. Москвичей не было вовсе, из Ленинграда кроме меня нервно прохаживался еще один бледный орловец, защищенный двумя чуть тепленькими заметками в йошкар-олинском и институтском тетрадочных сборниках. Год назад он консультировался со мной как с маститым – здесь мы встретились на равных.
Крошечный человечек любезно распахнул пухлую дерматиновую дверь:
Колупанов, Колупанов, зашелестело среди знатоков. (“Ты подавал на маткибернетику?! – через полгода ушам не поверил один
„настоящий” еврей. – Там же Колупанов, через него еще никто не прошел!”) Канцелярский стол, канцелярский диван, канцелярские стулья… У замурзанной доски я в три минуты изложил основные результаты – пришлось частить. Интеллигентный боксер в очках прицепился к угловым точкам – их я, и правда, не исследовал: без них было красивее. Старичок со старомодными седыми усиками, словно бы стыдясь, просматривал мой автореферат на пятнадцать элитных публикаций. “По-моему, здесь все ясно”, – пробормотал он в сторону. “Но высказаны серьезные замечания, надо хорошенько разобраться”, – торопливым любезным эхом откликнулся Колупанов.