Текст книги "Нам целый мир чужбина"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Назавтра я позвонил симпатизировавшей мне секретарше. Экспертный совет утвердил всех – только меня и еще одного азиата послал на дополнительное рецензирование, позвонить можно что-нибудь через полгодика (каждый звонок был заметной брешью в бюджете).
В семь утра Юля уже ждала меня у моего плацкартного вагона
(купейные оплачивали только кандидатам) – она вела бдительный учет малейшим возможностям побыть со мной более или менее вдвоем. Мы чавкали и скользили по туберкулезной Лиговке в сторону Финляндского вокзала, она, в свете клубящихся фонарей, опасливо заглядывала мне в лицо, а я медленно и безнадежно выдыхал вместе с туманом, что не хочу больше жить. Дело не в этой паршивой диссертации, мне раз плюнуть таких еще хоть десять нашлепать, я только начинаю входить в настоящую силу, – но я не хочу жить в мире, в котором истина ничего не значит. “А ведь вздумайся мне уехать отсюда, ты бы посчитала меня предателем”, – вымученная кривая усмешка намекала на когдатошнее ее заявление, что евреев надо выпускать свободно, но обратно уже не впускать.
Она переменила испуганно-жалостливое выражение на презрительное:
“Я имела бы против только одно – что я не могу поехать с тобой”.
– “А как же Родина?” – “С тобой мне везде родина”. – “А вот мне везде чужбина. Везде правит какая-то своя сила, какая-то своя выгода…”
Я и с Катькой разговаривал ровным негромким голосом, но сидевший у нее на коленях маленький каторжник Митька (из последней больничной отлежки он вернулся немного завшивевшим и был налысо, с уступами, острижен) вдруг растерянно заерзал: “Ты так говоришь, что мне плакать хочется”. Да плевать мы на них хотели, запылала Катька, и я безнадежно усмехнулся: “Мы только хотели, а они реально на нас плюют”. – “Ты, как назло, еще такой ответственный!..”
Она преувеличивала мою ответственность: хотя я впервые после трехночного воздержания не стал к ней “приставать”, что-нибудь к половине второго сквозь свинцовую плиту унизительной безысходности ко мне постучалось формульное решение того самого неравенства, которое я уже твердо считал аналитически неразрешимым. И такова была моя самоудовлетворенческая закоренелость, что в этот миг я ощущал себя победителем – теперь-то все увидят, кто я и кто “они”!
Но на этом наркотике я продержался довольно долго: я сделался еще вдвое более корректным и организованным, а в собственной работе сделал такой рывок, что меня начали развивать аж в самом главном Московском НИИ кибернетических систем (после моего выхода из игры, кажется, только это направление и не засохло). В
Пашкином особняке кое-кто пытался со мной сочувственно шушукаться о моих диссертационных делах, но я демонстрировал абсолютное безразличие. “А Орлоу не мох у ВАК стукануть?” – с алчной доверительностью присунулся ко мне Антонюк, и я прокололся, растерянно пожал плечами: “Зачем бы ему это?..”
Вообще-то мне уже почти хотелось, чтобы мою диссертацию зарубили
– новая вырастала настолько более мощная, что “их” позор будет окончателен, когда они зарубят и ее. Я был не так уж и обрадован, получивши наконец открытку о присуждении мне ученой степени. Что-нибудь за год до того Орлов послал меня проконсультировать большой лакотряпочный институт, – и директор его, Угаров, впоследствии сыграл в моей жизни значительную роль.
Быстрый, энергично лысый, похожий на сорокалетнего Хрущева, успевающего переругиваться сразу по трем телефонам, Угаров закидал меня вопросами об оптимальной расцеховке, о надежности коммуникаций, о разумном разбиении организационной структуры на блоки. На размышления у меня обычно уходила одна электричка и еще полдня на оформление. Угаров включил всю эту высокоумную для лакотряпочников дребедень в свою докторскую и предложил мне двести тридцать в месяц. После утверждения, самого по себе сомнительного, мне светили максимум двести десять, но лишиться свободы и любимого наркотика… Однако, не чувствуя себя вправе отказаться, я посоветовался с Катькой и, разумеется, услышал то, чего желал: ни в коем случае! Я скромно покорился, искупая свою отцовскую безответственность рытьем канав и сносом деревянных домов. Попутно, чтобы хватить стакан-другой суррогатной свободы, я мог иногда вдруг махнуть на попутках в Астрахань или
Архангельск, и такое меня охватывало блаженство, когда, намерзшийся и намокнувшийся, я отключался на солнышке, пока сохнут штаны и носки на плакучих ивах у неизвестной речки…
Кажется, я и впрямь еще надеялся, исполнив долг перед семьей, таки пуститься в какое-нибудь кругосветное путешествие.
Мое противостояние “им”, возможно, даже продлило агонию моего научного азарта. Увлекшись формированием своего презирающего все суетное (реальное) образа, я даже не обратил внимания, что меня перестали назначать ответственным исполнителем тех мусорных договорчиков, которые всегда болтались на мне – мороки меньше.
Только когда мой перевод в сэнээсы все откладывался и откладывался (хотя всякая шушера переводилась на второй день после защиты), до меня стало доходить, что сэнээс должен
“возглавлять” какое-то направление, а я теперь в лучшем случае всего лишь выполнял “самостоятельную, особо сложную работу”. Мой завлаб-подводник, сразу почуявший эти подводные рифы, загрустил и перестал заговаривать о моем близком повышении.
Казалось, этот контраст – каков я и каковы они! – был мне только на руку. Но, увы, когда метод противостояния восстанавливал мои душевные силы, моя самоуслажденческая натура, не желающая помнить исключительно о пользе дела, начинала без разбора любить окружающих…
Однажды к нам в лабораторию прислали рыжеватого застенчивого паренька, похожего на недокормленного, преждевременно вытянувшегося подпаска. Верный своей манере опекать новичков, я старался почаще подбадривать его и просвещать: он закончил
Институт связи, а потому математику даже и для прикладнухи знал слабо. Но усидчив был необычайно. Особенно новенький растрогал меня тем, что проблевался на вселенской пьянке, приуроченной к
Ленинскому субботнику.
Диссертацию он набарабанил для подпаска даже неплохую – без единой идеи, но с полуторастраничными формулами, которые все-таки не каждый может выписать без ошибок. Затем он благополучно защитился, утвердился, с чем я первый от души его и поздравил (в пору неудач я особенно тщательно следил за поползновениями моей зависти). Но когда я узнал, что он оформляет бумаги на сэнээса… Главное – мой кореш-подводник написал ему рекомендацию за моей спиной, зная, что это надолго лишает нашу лабораторию других повышений! Да если бы он сказал мне по-хорошему, что у нашего подпаска дядя начальник кафедры в
Артиллерийской академии – разве бы я его не понял?.. И здесь я выставляю себе пятерку – я не написал немедленного заявления об уходе, а заперся в нашу кабинку под сиськами и стал думать с таким напряжением, с каким прежде думал только о предметах бесполезных. Если я уйду – сделаю я себе лучше или хуже?
Получалось, что хуже.
Вечером я разыскал уединенный, но исправный телефон-автомат и с колотящимся в левом виске сердцем набрал номер Орлова. “Слушаю вас”, – отчеканил он задушенным железным басом, и я рубанул прямо, по-солдатски, что я не мыслю работать где-то в другом месте, но я уже разменял четвертый десяток, у меня семья, больные дети… Орлов тоже не стал вола вертеть: “Мне передали, что ты везде звонишь, будто я на тебя в ВАК настучал. – И прибавил с мужественной скорбью: – Мне так обидно стало…” Я задохнулся совершенно искренне: “Ах сволочи!..” – “Сволочи?” – усмехнулся он. “А кто же?! Но… – Я подавил нестерпимое желание заложить Антонюка. – Люди, близкие к вам, задавали мне этот провокационный вопрос”. – “Близкий человек у меня один. – Он назвал имя той, кого считали его любовницей, хотя физические его возможности оставались проблематичными. – А остальные приползают, только когда кусок хотят ухватить. Схряпают урча где-нибудь в углу и за новым приползают. Ладно, забыли. Мы собирались подать представление на двух старших научных сотрудников – подадим на трех”.
Я и сейчас думаю, что человек этот мог бы войти в историю как один из тех легендарных атомных или космических боссов, которые помимо формул умели вникать и в литейное производство, и в прокладку дорог, и в верховные интриги. Но – при его презрении к истине, этой фантазии белоручек, – мог он и раскрутить грандиозную аферу вроде лысенковской. Он уважал законы социальной реальности: истина есть то, что поддерживается господствующей силой.
С квартирой в конце концов вышло примерно так же: в профбюро попала сохранившаяся от кратковременного союза с Невельским наивная личность, не знавшая, что плетью обуха не перешибешь.
Наивная личность изучила все документы и пришла в ужас, что ее защитившийся коллега живет в столь кошмарных условиях. Она повезла в Заозерье комиссию – зимний сортир, помойка и в отсветах зимней зари моя фигура в ватнике, с колуном в руке
(прошедшей ночью мы с неведомым шоферюгой перекидывали сквозь вьюгу краденые чурбаки) произвели впечатление, и менее чем через год в Пашкином особняке про меня уже говорили: ему советская власть квартиру дала, а он еще чем-то недоволен.
И вот я ждал Шамира среди родных матмеховских стен, чувствуя себя обязанным рисковать своим положением только из-за того, что он поставил на понт, а я на дело. На мятой бумажонке (как в ж… была) гордый бунтарь набросал пару кривобоких квадратиков: пускай один будет система А, другой система В… Мне пришлось самому сочинить версию этой наглой отписки и приготовиться отстаивать ее на партбюро, чувствуя себя почти таким же наглецом, как и сам Шамир. Но тут болотная чета, объявив себя комиссией, подстерегла его двухчасовое отсутствие на рабочем месте… Теперь он уже давно в Израиле и, по слухам, ненавидит эту страну куда более люто, чем когда-то СССР, где он как-никак мог ощущать себя аристократом. Жена его моет лестницы, а он сидит на материном пособии, страстно мечтая, чтобы арабы наконец обзавелись атомной бомбой.
Выждав просвет между вжикающими машинами, я пересек набережную
Макарова увесистой трусцой. Тучков мост… Я даже вздрогнул, когда, не успев одеть его в привычный ореол, случайно увидел из троллейбуса Юру, шагающего по мосту сквозь редкую метель в слишком длинном (шинель Дзержинского), слишком давно купленном потертом пальто и шапке с пружинящими, словно подбитые крылья, опущенными ушами… Я сразу понял, что Юра шагает из фирменного, отделанного цветным деревом, магазина на Петроградской, где продавались кубинские сигары: Юра желал быть Печориным в демократическом обществе, принципиально не допускающем аристократизма. Юре-то и с самого начала было западло, будто школьнику (тем более уже в третьем престижном вузе), ездить на занятия, выходить к доске, выслушивать неодобрительные замечания: чтобы держаться с преподавателями по-свойски, нужно было до этого пахать с не менее унизительным усердием. Но и после отчисления пришлось подкармливаться за счет наших батонов, скрываться от коменданта, а потом уже и от милиции: “тунеядка” грозила тюрьмой…
Господи, уж не по этому ли самому поребрику я тогда никак не мог пробежать больше пяти-шести шагов (зато только подумал – и взлетел обратно) после стакана портвейна? (Была такая манера – шел мимо и шарахнул стакан.) Катька наблюдала за моими пробежками с умильным неодобрением взрослой тети. Чумазые весенние работяги откачивали из люка какую-то дрянь. Я, конечно, не мог не пробежаться и по глотательным вздрагиваниям их ребристого шланга. Делать, что ли, нечего, сквозь треск насоса рыкнул на меня один чумазый. Ты же неправильно лопату держишь, укоризненно проорал я в ответ, и он, на мгновение остолбенев…
Глупый мальчишка, с грустной нежностью сказала Катька, когда мы удалились из зоны акустической досягаемости.
Наконец-то я догадался взять у Катьки сумку. “Ого!” – “Да, тяжелая, одиннадцать метров”. – “Уже и вес начали мерить метрами?” Оказалось, это были занавески для какой-то ее белорусской родни. Мы уже бессознательно нащупывали путь к физическому сближению – начинали осторожненько касаться изнанки наших жизней: родня, ее бытовые нужды и привычки… Мы как раз перебежали через набережную к этому вот устью Волховского, где теперь расположилось постоянное представительство новорожденной республики Саха “Бастайааннай бэрэстэбиитэлистибэтэ”. А вот и тысячу раз истоптанная брусчатка – черные полукружия, как в переспелом подсолнухе, – Тучков переулок. Эта арка – вроде бы проходная до Съездовской линии. На месте ли стойкий одноногий
Аполлон?
Но от компашки тинейджеров прямо к моей подворотне направились потный волосатый птенец и отклеившийся от багровой девахи раскормленный загривок под прозрачным ежиком. “…Поссссать!..”
– просвистело с такой удалью, словно они намеревались вплавь пересечь Геллеспонт. Подружки проводили героев припухшими улыбками. Когда-то я ни за что бы не изменил маршрут – имею право! Но сегодня для всякой погани у меня нет чести: найду выгодным пробежаться на карачках – пробегусь, как на тренировке.
Помнится, эти ворота тоже сквозные… во дворе духовка с привкусом пыли, из окна завывает довольно красивое меццо. “Кто так сладко поет?” – радостно округлил бы глазищи Славка.
“Балалайка!” – вдруг тренькнуло во мне. Славку же в детстве учили играть на балалайке! Отмывал его отец от космополитизма или в этом еврейском снабженце тоже таился романтик? Когда он отказался написать Славке разрешение на выезд – его дочь от второго брака работала на авиационном заводе, – Славка даже на похороны к нему не поехал. Понимаю: каждому своя шкура дороже.
Не понимаю одного: как при этом можно считать себя правым?
Когда я разыскал Славку в Бендерах, после ошалелых объятий он со смехом рассказал, что время от времени к нему врывается милиция – якобы в поисках преступника – и у всех присутствующих переписывает паспорта. Я как раз ждал утверждения диссертации, а потому улыбался довольно натянуто. Славка же, ничего не замечая, переменил выражение на скорбно-презрительное: к ним теперь ходят одни отказники, остальным в КГБ пригрозили кому чем. Они потом поодиночке подходили, извинялись: просто исчезнуть считали непорядочным. “А слушаться этих не считали непорядочным”.
Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной… Но ведь самое главное – объяснять бесполезно, можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.
Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений – источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию – в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, – он сиял, как умел сиять только Славка. “Здорово ты выглядишь – крепкий такой!”
Мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый-то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!
Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по-коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять – пятнадцать. Славка – и без концерта для чембало с оркестром – невероятно!..
Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: “Они разливают, а я их ругаю”, – споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно-заботливой Марианной: “Слава ему уже десять раз сказал!..” С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно-красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. “Они та-ак на американских посылках зарабатывают – они их распределяют аж до Новосибирска!” – обличил их, царственно откланявшихся, Славка. “Мы просто друг другу надоели”, – мудро вздохнула Марианна, вообще-то склонная к выспренности: Додик,
Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!..
“Как все у тебя”, – иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто “братья”) с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к
“Спидоле”, чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: “Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!” Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев-угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города – при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из-за спин восхищавшегося кагала: “Ест только густую – редкую даже не предлагай!”, прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал – это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.
Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие.
Славка вполне мог быть счастлив в Союзе – он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по-маниловски, но и не считал контакты с ними чем-то гадким: жить бы да жить.
Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее… И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма – ну, это он прооперируется… Бывает еще гангрена. Хотя… Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую-то коробочку… Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.
Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо
– Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему-то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе…
Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали… Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой-то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом
Сарове-16 (он уже игриво шепнул мне истинное название
Псевдоарзамаса) – а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась… Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В “свадебном путешествии” – в поезде до
Риги – одна подушка им попалась получше, другая похуже, – Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь… как-то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но -
поколебавшись, чем полностью… Вот Юра всегда был на высоте – или широк, или жесток. Однажды Славка с чего-то вообразил, что
Пузя заперлась с Юрой, – и выломал замок! Такие страсти, но после “этого дела” он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует – “он же такой свой, лопоухий”. Катька, сдуру чему-то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.
Пузя должна была безостановочно кого-то грызть – у крыс без этого зубы проникают в мозг, – поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой. А потом в термоядерном Арзамасе-007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой-то копировщице и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым… Но главное – он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь – занимай очередь, а хочешь – приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, по-прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие-то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда
Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград – на пригородную атомную станцию, – впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. “Это мне?..” – не поверила она. “Тебе, тебе”. – “Серьезно?!” – “Серьезно”. – “А почему мама говорит, что вы жадный?”
Жадный-жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала…
В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но
– невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на
Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом-то деле – порезвиться на воле да обожраться грушами-дынями без жены).
“Почему я обязана идти в магазин!” И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему-то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно-душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему-то подлизывалась – вероятно, чтобы использовать против еще кого-то.
*Александр Мелихов