Текст книги "Русская идея. От Николая I до Путина. Книга первая (1825–1917)"
Автор книги: Александр Янов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
А «резоны» были как раз те, о каких доносили из европейских столиц дипломаты с нерусскими фамилиями: никто в Европе и пальцем не пошевелил бы, буде Николай накажет Турцию на азиатском театре. Бесспорную правду они доносили – в надежде, что у Нессельроде и Меншикова достанет влияния убедить Николая не повторять скандальную историю Манифеста 14 марта 1848 года, не начинать войну в Европе и тем более не бросать вызов Англии, уничтожив турецкий флот в порту Синопа вопреки английским гарантиям. Увы, недостало у них влияния. Никаких резонов, включая донесения из европейских столиц, не принимал самодержец. И понятно почему. Желал объявить городу и миру, что идет не наказывать Турцию, а устанавливать «Новый порядок» в Европе, тот самый Novus nascitur ordo, о котором нашептал ему Погодин. И впрямь был «словно пьян».
А Тарле что ж, сосредоточившись на дипломатических документах, упустил историк из виду как характер царя, так и, что еще важнее, внезапный поворот его политики, тот самый, что действительно предопределил его стратегию. Ошибся. И на старуху бывает проруха. Так или иначе, все без исключения аргументы советских и постсоветских историков, опирающиеся как на «освобождение православных» (которые в освободительную роль России не поверили), так и на мифическую «пятую колонну», якобы обманувшую царя, не говоря уже о «заговоре против России», оказались на поверку шиты белыми нитками.
Простая правда всей этой истории состояла в том, что самодержец, намеревавшийся воевать во имя своей химерической цели передела Европы «до последнего рубля в казне и последнего человека в стране», не смог бы пережить капитуляции России и «позорного мира», которым она должна была закончиться. И потому он ушел. Но Россия осталась. И вопросы, стоявшие перед ней после его ухода, были совсем не те, что заботили его. На некоторые из них она попыталась ответить. Другие так и не посмела задать.
Глава 11
НЕЗАДАННЫЕ ВОПРОСЫ
Копья в прессе времен Великой реформы ломались главным образом из-за того, как освобождать крестьян – с выкупом или без выкупа, с существующим земельным наделом или с «нормальным», то есть урезанным в пользу помещиков. Короче, из-за того, превратятся ли крестьяне в результате освобождения из крепостных рабов в «обеспеченное сельское сословие», как обещало правительство, или, напротив, «из белых негров в батраков с наделом», как предсказывали оппоненты.
И за громом этой полемики прошло как-то почти незамеченным, что «власть над личностью крестьянина сосредоточивается в мире», то есть в поземельной общине. Другими словами, как заметил историк Великой реформы, «все те государственно-полицейские функции, которые при крепостном праве выполнял даровой полицмейстер, помещик, исполнять должна была община».
Интересный человек поставлен был императором во главе крестьянского освобождения. Еще недавно, при Николае, генерал Яков Ростовцев публично объяснял, как мы помним, что «совесть нужна человеку в частном домашнем быту, а на службе ее заменяет высшее начальство». Теперь он писал: «Общинное устройство в настоящую минуту для России необходимо. Народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика» Выходит, мир и впрямь предназначался на роль полицмейстера. В глазах закона крестьянин оставался мёртв. Он не был субъектом права или собственности, не был индивидом, человеком, если угодно. Субъектом был «коллектив», назовите его хоть миром, хоть общиной, хоть колхозом. Мудрено ли, что историк реформы так комментировал это коллективное рабство: «Мир как община времен Ивана Грозного гораздо больше выражал идею государева тягла, чем право крестьян на самоуправление».
Ничего этого, впрочем, не узнали бы мы из писаний славянофилов. Именно в вопросе закрепощения крестьян общинами впервые испытали они силу будущей «идеи-гегемона». Ибо коллективизм, в котором без остатка тонула личность крестьянина, как раз и был, по их мнению, «высшим актом личной свободы». Как писал Алексей Хомяков, «мир для крестьянина есть как бы олицетворение его общественной совести, перед которым он выпрямляется духом; он поддерживает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высшие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения».
Я не стану возражать, если читатель сочтет, что в славянофильских тирадах явственно ощущается что-то от «1984» Джорджа Оруэлла: «Рабство есть свобода». Особенно если сопоставить их со свидетельством очевидца. Александр Энгельгардт был не только профессором, но и практикующим помещиком. В своих знаменитых «Письмах из деревни», бестселлере 1870-х, он буквально стер славянофильскиий миф с лица земли. Вот как выглядели «высшие побуждения» крестьянина в реальности.
«У крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству. Кулаческие идеалы царят в ней [в общине], каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася. Каждый крестьянин, если обстоятельства тому благоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплуатировать другого, все равно крестьянина или барина, будет выжимать из него сок, эксплуатировать его нужду». И это писал один из известнейших народников своего времени.
Не одни лишь эмпирические наблюдения, однако, противоречили славянофильскому мифу. Противоречила ему и наука. Крупнейший знаток истории русского крестьянства Борис Николаевич Чичерин с документами в руках доказал, что, «нынешняя наша сельская община вовсе не исконная принадлежность русского народа, а явилась произведением крепостного права». В ответ славянофилы заклеймили Чичерина русофобом, «оклеветавшим древнюю Русь». Настоящая загадка, впрочем, в другом.
О двух Россиях
В том она, что никто не задал элементарный вопрос: куда идет страна, если крестьянина лишали гражданских прав в тот самый момент, когда образованная Россия эти права обретала (городские Думы, независимый суд, отмена телесных наказаний), страшно углубляя пропасть между двумя Россиями – европейской и средневековой, петровской и московитской, увековечивая, по сути, «власть тьмы» над большинством русского народа? С прежде господской, а ныне общинной конюшней как главным средством просвещения? Великий вопрос о воссоединении России или, что то же самое, о европеизации страны, поставленный перед страной декабристами, был напрочь забыт. Вчерашние национал-либералы, славянофилы, оказались на поверку обыкновенными националистами. Во имя «искусственной самобытности» (выражение Владимира Соловьева) они сжигали мосты между их собственной европейской Россией с ее Пушкиным и Гоголем и неграмотным «мужицким царством», не подозревавшем ни о Пушкине, ни о Гоголе. Сжигали, другими словами, мосты между Россией и Европой.

Начиная с декабристов, либералы настаивали, что одно лишь просвещение может уничтожить пропасть между двумя Россиями. Националисты, с другой стороны, утверждали, что никакой пропасти нет и ни в каком просвещении нужды нет. Ибо, если послушать Достоевского, «народ наш просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение». Тем более что по вдохновенному утверждению Константина Аксакова, «вся мысль страны пребывает в ее простом народе» и, (повторим) как свято верил Юрий Самарин, «единственный приют торизма в России черная изба крестьянина». Нисколько не смущало их, что, по словам Михаила Бакунина, «народ наш, пожалуй, груб, безграмотен, но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность – он есть. А нас, собственно, нет, наша жизнь пуста и бесцельна». И словно восклицательный знак ставил после всего этого каскада песнопений «народу» и самоуничижения интеллигенции тот же Достоевский: «Мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький».
Но вот парадокс: спросите сегодня любого грамотного человека, чем гордится перед миром Россия? Крестьянской общиной? Черной избой крестьянина? «Христовым просвещением»? Или тем, что создано этим «ничтожненьким народиком», то есть интеллигентами – Толстым, Чеховым, Чайковским, Левитаном? Ответит, не задумываясь. Почему бы это, как вы думаете? Еще один незаданный вопрос. Вернемся, однако, к нашим баранам.
Пользуясь своим преобладанием в редакционных комиссиях, славянофилы без особого труда навязали свой выбор не только правительству, и без того, как мы видели, мечтавшему о новом полицмейстере для крестьян, но и западникам. То был первый случай, когда национализм выступил в роли «идеи-гегемона», подчинив своему влиянию практически всю элиту страны. А «мужицкая Россия»… Что ж, мало того, что ее обобрали, так еще и заперли в своего рода гетто с его особыми средневековыми законами. Полвека должно было пройти, прежде чем Витте и Столыпин догадались спросить, не ведет ли такое своеобразное устройство страны к новой пугачевщине?
Ну ладно, славянофилы не задали этот судьбоносный вопрос на перекрестке 1850–1860-х потому, что были пленниками своего московитского мифа. Но западники-то, русские европейцы, почему его не задали? Вот мое объяснение. Наследники нестяжателей XVI века, сочувствовавшие, как мы знаем, всем униженным и оскорбленным западники тяжело переживали разгром европейской революции 1848 года. Они отчаянно искали свидетельство того, что – несмотря на победившую в Европе реакцию – у справедливого дела трудящихся все-таки есть будущее. И с помощью славянофилов они его нашли. Разумеется, в России. И, разумеется, в том же крестьянском мире. Основополагающий политический вопрос был подменен вопросом о социальной справедливости. Так нечаянно оказались в одной лодке со славянофилами и либеральные западники, как Герцен, и радикальные, как Бакунин.
И чего только не напридумывали они о бедном своем, запертом в общинном гетто народе! Послушайте хотя бы умнейшего, но ослепленного, как все они, Герцена: «На своей больничной койке Европа, как бы исповедуясь или завещая последнюю тайну, скорбно и поздно приобретенную, указывает как на единый путь спасения именно на те элементы, которые сильно и глубоко лежат в нашем народном характере». Это в открытом письме царю! Самодержавная Россия, вчерашний «жандарм Европы», приглашалась на роль ее спасителя? Согласитесь, все это должно было выглядеть странно в глазах европейцев. Тем более с абстрактной ссылкой на «народный характер». Вечно подозрительный Маркс, помешанный на другом – пролетарском – мессии, и вовсе объявил Бакунина, как, впрочем, и Герцена, царскими агентами.
В принципе альтернативный, назовем его столыпинским, курс пореформенной России возможен был и в 1850-е, когда казалось, что жизнь страны начинается сначала, и звезда царя-освободителя стояла высоко, и Герцен приветствовал его из своего лондонского далека: «Ты победил, Галилеянин!». Короче, Александр II мог тогда все (не чета Николаю II, когда Столыпин – в раскаленной добела стране, после революции – пытался исправить полувековой давности ошибку). Оказалось, увы, что история таких ошибок не прощает.
Происхождение ошибки теперь, надеюсь, понятно: славянофилы настаивали, правительство поддакивало, западники соглашались – каждый по своим, даже противоположным причинам. Не протестовал никто. Вот так и совершаются порою роковые ошибки: просто потому, что отсутствует оппозиция. Особая вина за незаданные вопросы лежит здесь, конечно, на западниках. Им-то уж, казалось, по штату положено быть в оппозиции самодержавию. Но, как видим, всеспасающая миссия России и для них оказалась важнее.
Это наводит нас на странную – и вполне крамольную с точки зрения конвенциональной историографии – мысль: такими ли уж западниками были на самом деле постдекабристские либералы, какими мы их себе представляем? Не оказались ли они тоже после николаевской диктатуры, страшно выговорить, всего лишь «национал-либералами»? Разумеется, с «поправками»: мечта о конституции все еще тлела в этой среде, самодержавие по-прежнему было ей отвратительно своей тупостью и полицейской архаикой под флагом «защиты традиционных ценностей», и не все забыли декабристскую мечту о преобразовании Империи в Федерацию. Но все-таки.

А. С. Хомяков
А. Н. Энгельгардт
Но все-таки не прав ли был знаменитый историк Сергей Соловьев, когда писал, что «невежественное правительство испортило целое поколение»? Или бывший министр просвещения Александр Головнин, откровенно признавшийся (в дневнике): «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил» (курсив в обоих случаях мой. – А. Я.)? Конечно, были, как мы еще увидим, исключения, и, конечно, пока что это не более чем гипотеза.
Если, однако, нам удалось бы ее доказать, это объяснило бы многое во всей последующей истории постниколаевской России. И то, почему славянофилам удалось добиться в ней статуса «идеи-гегемона». И то, почему в критический час, в июле 1914-го, когда решалась судьба страны на поколения вперед, ее совершенно западническая к ХХ веку элита приняла тем не менее вполне славянофильское решение – во имя все той же выдуманной за полвека до этого миссии России. Пошла, другими словами, на риск «национального самоуничтожения».
* * *
Доказать эту гипотезу непросто. Но и тут, на новом перекрестке, есть незаданные вопросы. Важнейший среди них такой. Все без исключения историки, как отечественные, так и западные, согласны, что, не ввяжись Россия в 1914-м в мировую войну, никакой Катастрофы три года спустя в ней не случилось бы. А влияние «красных» бесов на принятие политических решений равнялось в том роковом июле примерно влиянию сегодняшних национал-большевиков (лимоновцев), то есть никак не отличалось от нуля. Но если НЕ ОНИ приняли тогда самоубийственное решение, то КТО его принял? Кто, другими словами, несет ответственность за гибель европейской России? Вот этот решающий, казалось бы, вопрос опять-таки никто в последующей историографии не задал. Почему?
Разве не интересно было бы узнать, почему практически вся тогдашняя российская элита – от министра иностранных дел Сергея Сазонова до философа Бердяева, от председателя Думы Михаила Родзянко до поэта Гумилева, от высокопоставленных сановников до теоретиков символизма, от веховцев до самого жестокого их критика Павла Милюкова, – в единодушном порыве дружно столкнула свою страну в бездну «последней войны»? Заметьте причем, что говорю лишь о правоверных западниках, славянофилы-то само собой были вне себя от счастья по случаю этой войны. Вот описание их торжества сегодняшним их единомышленником С. С. Хоружим: «Ex Oriente Lux! – провозгласил Сергий Булгаков, теперь Россия призвана духовно вести за собой европейские народы. Жизнь оправдывала все ожидания, все классические положения славянофильских учений. Крылатым словом момента стала брошюра Владимира Эрна "Время славянофильствует"».
Понятно теперь, почему не задают главного вопроса? Некого, выходит, винить: ВСЕ противоборствующие силы (за исключением нескольких человек, о которых мы еще поговорим) стояли за войну. А поскольку в России виновных не было, сошлись на том, что виновата Германия. Не оставила, видите ли, России альтернативы, пришлось воевать. И, стало быть, победой «красных» бесов обязана Россия. Германии. Таков сегодняшний консенсус. И есть лишь один способ его опрокинуть – доказать, что АЛЬТЕРНАТИВА БЫЛА. Вот этим мы с читателями, пусть не сразу, но обязательно займемся. Не знаю, получится ли у нас. Но я буду стараться.
Глава 12
ТРОЙНОЕ ДНО ВЕЛИКОЙ РЕФОРМЫ
То, что произошло в России в третьей четверти XIX века, – болезненная и необыкновенно сложная для исследования тема. Болезненная потому, что Александр II занимает в постсоветской либеральной мифологии то же место, какое в дореволюционной занимал Петр. Он – символ экстраординарного прорыва России в Европу, залог того, что у нее есть европейское будущее. И слишком скуден символический капитал в нынешней либеральной копилке, чтобы им разбрасываться. Даже если добавить такие противоречивые фигуры, как Сергей Витте и преданный «сакральному самодержавию» реформатор Петр Столыпин, все равно раз-два и обчелся. Да и нет нужды преуменьшать значение александровской реформы. Она и впрямь во многих отношениях заслуживает имени, под которым вошла в историю, действительно была, как мы скоро увидим, Великой.
В этом, однако, и состоит сложность нашей темы. Реформа реформой, но слишком многое в эту эпоху имело поистине роковые для страны последствия. В том числе по вине самого Александра II. Можно сказать, что несколько разных и явно противоречивших друг другу аспектов были в ней сплетены в один неразрывный на первый взгляд узел. Во всяком случае, я не знаю никого, кто его распутал. Между тем, не распутав его, мы лишили бы себя возможности действительно понять не только то, что произошло при царе-освободителе, но и, что еще важнее, после него. В частности то, почему после этого замечательного прорыва страну ждала вовсе не Европа, а мрачная реакция, неумолимым результатом которой стал фатальный конец петровской России.

Александр II
По-видимому, невозможно это понять, не раскидав все аспекты той эпохи по разным, так сказать, отсекам и не разобравшись с каждым из них в отдельности. И потом попытаться собрать их в одну картину. Попробуем? Итак
Ожидания
Началось все, как всегда бывает в России после ее диктаторских обмороков, с оттепели, со слабых, робких шагов, словно пробующих, начал ли и впрямь таять лед, сковавший страну при Николае. Уже 16 октября 1855 года Никитенко записывал: «В обществе начинает прорываться стремление к новому порядку вещей. Многие даже начинают толковать о законности, о гласности. Лишь бы это не испарилось в словах». С. М. Соловьев вторил: «Пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться, свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших». Но после рескрипта от 20 ноября 1857 года о предстоящей отмене крепостного права гласность как бы получила официальную санкцию – что-то вроде доклада Хрущева на ХХ съезде КПСС столетие спустя, – и окончательно поверили люди, что страна действительно пытается выбраться из николаевского тупика.
Впрочем, дух оттепели опьянял крепче всякого алкоголя, и задолго до официальной санкции «распустилась наша обильная неисходимая грязь», как писал анонимный корреспондент «Колокола», и «солнце свободы стало греть и живое и мертвое». Тому у нас есть неоспоримые свидетельства. Вот отнюдь не сентиментальный Лев Толстой: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь. Все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, были в неотложном восторге». Если старшим еще не верилось, что это та же самая страна, в которой только вчера, казалось, гремели милитаристские марши и журналы мрачно обличали «предательские мненья и святотатственные сны» тех, кому грезилась свобода, то молодежь поверила в чудо немедленно и беззаветно. Вот юная Софья Ковалевская, знаменитый в будущем математик: «Такое счастливое время! Мы все были так глубоко убеждены, что современный строй не может далее существовать, что мы уже видели рассвет новых времен – времен свободы и всеобщего просвещения! И мысль эта была нам так приятна, что невозможно выразить словами».
Такие ли уж это были безосновательные ожидания? Нет, пожалуй. Если даже консерватора Никитенко напугала картина николаевского «деспотизма», открывшаяся с гласностью, можно себе представить, какое впечатление произвела она на юные души. Вот что писал Никитенко: «Теперь только открывается, как ужасны были для России прошедшие 29 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено; умственное развитие остановлено; злоупотребления и воровство выросли до чудовищных размеров». Добавьте к этому немыслимое унижение, которое пережила страна при известии о «позорном мире» 1856 года. Как какому-нибудь третьестепенному государству запретили России, вчерашней европейской сверхдержаве, иметь военный флот на Черном море. И она согласилась. Не могла не согласиться. Потому что, как объяснили молодому царю военные, если бы она продолжала борьбу, неминуемо осталась бы с тем, что, говоря их словами, «некогда называлось великим княжеством московским».
Удивительно ли в таких обстоятельствах, что, как писал царю лидер тогдашних либералов, предводитель тверского дворянства Алексей Унковский, «лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но для всего народа» (курсив мой. – А. Я.). Нельзя было сказать яснее: откажитесь, государь, от архаического самодержавия, вы видите, до чего довело оно великую страну, дайте нам конституцию! И так думали не одни либералы. Таков, по сути, был консенсус значительной части постниколаевской элиты. Точнее других сформулировал его Константин Кавелин: «Конституция – вот что составляет теперь предмет тайных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сословия».
Не такой уж, как видим, фантазеркой была молоденькая Софья Ковалевская, когда писала, что «современный строй не может более существовать». Она точно выражала тогдашние ожидания молодежи. Едва ли могла она знать формулу Алексиса де Токвилля, что самые опасные политические кризисы порождаются не экономическими бедствиями, но ОБМАНУТЫМИ ОЖИДАНИЯМИ. Маловероятно также, что знал о ней Унковский, когда предупреждал царя, что «если правительство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий».
Что имел он в виду, говоря о «печальных последствиях»? Скорее всего то, что «современный строй», иначе говоря, самодержавие, утратило после злосчастного правления Николая легитимность в глазах значительной части общества, прежде всего в глазах молодежи, сверстников Софьи Ковалевской. И, отказавшись поступиться самодержавием на волне всеобщей эйфории и ожидания конституции, царь-освободитель подписал бы смертный приговор своему так славно начавшемуся царствованию. А быть может, и себе самому. Ибо в стране, лишенной институтов легитимной оппозиции, радикализация молодежи означала бы включение в разрешение конфликта, порожденного ее обманутыми ожиданиями, улицы, способной на все что угодно, вплоть до террора, который неизвестно чем закончится. Как в воду смотрел либерал Унковский!
Зря не прислушался тогда к нему молодой царь. Де Токвилль был, как всегда, прав. Обманутые ожидания действительно превратили тогдашнюю молодежь в Немезиду царя-освободителя. Важно только не забывать, что радикализм ее был вовсе не ленинский, а декабристский. Не переломить Россию через колено во имя мировой революции стремилась тогдашняя молодежь, но лишь избавить от самодержавной власти. К гарантиям от произвола власти она стремилась, а не к коммунизму. Этим объясняются не только симпатии к ней либерального общества (Вера Фигнер: «Мы окружены симпатией большей части общества»), но и отчаянные метания самого обличителя «бесов» Достоевского. Недаром же Петр Верховенский у него «мошенник, а не социалист». Недаром аплодировал Федор Михайлович оправданию Веры Засулич. Недаром, наконец, сказал он перед смертью: «Подождите продолжения «Братьев Карамазовых». Мой чистый Алеша убьет царя».
Знал Достоевский, что не со стрельбы начали эти чистые мальчики и девушки. Начали с «хождения в народ» – учить и лечить. И ужаснулись тому, что сделало с их народом самодержавие. Рискну привести здесь отрывок из воспоминаний той же Веры Фигнер, будущей народоволки. Он длинный, но без него нам трудно будет понять логику Достоевского. Фигнер закончила мединститут в Швейцарии и пошла фельдшерицей в деревню. Вот что она там увидела:
«30–40 пациентов мгновенно наполняли комнату. Грязные, истощенные. Болезни все застарелые, у взрослых на каждом шагу ревматизм, катары желудка, грудные хрипы, слышные за много шагов, сифилис, струпья, язвы без конца – и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом – это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом прямо в микстуры и капли».
Упаси Бог, я не оправдываю террор, я лишь пытаюсь объяснить ситуацию, в которой «чистый Алеша убьет царя». Нет слов, Достоевский сделал бы это несопоставимо лучше. Но он не успел. Еще один мой свидетель – антипод Достоевского, Иван Сергеевич Тургенев. Именно девушке, подобной Фигнер, посвятил он знаменитое стихотворение «Святая». Если два столь чутких к настроениям общества и стоявших притом на противоположных полюсах политического спектра человека говорили о тогдашней молодежи практически одно и то же, это должно, по меньшей мере, заставить нас задуматься о том, какие чрезвычайные усилия приложило самодержавие времен Великой реформы, чтобы превратить этих чистых мальчиков и девушек в беспощадных фанатиков.
Как бы то ни было, так выглядело первое дно Великой реформы. Теперь ее
Второе дно
До сих пор говорили мы лишь о той части общества, которую можно было бы назвать «русскими европейцами». Ожидания, о которых мы говорили, были их ожиданиями. И обманула Великая реформа их. Существовала, как мы знаем, и другая – патерналистская – Россия, издавна приватизировавшая звание «патриотической». Девиз ее был, как мы уже знаем, – «Россия не Европа». И самодержавие было для нее институтом сакральным, а конституция – анафемой. При Николае группировалась она под знаменем официальной народности. Падение николаевского режима вместе с его идеологией и пришествие Великой реформы имели для «патриотической» России два главных последствия.
Первым было то, что упавшее знамя официальной народности подхватили вчера еще оппозиционные славянофилы. Они, конечно, очистили его от грубых наростов «деспотизма», рафинировали и превратили в либерально-националистическую догму, но девиз ее – «Россия не Европа» остался прежним. Вторым последствием было обретение славянофильством собственной внешней политики, без которой оно до тех пор обходилось. Что это была за политика, мы скоро увидим. Но сначала о его внутриполитических инициативах.
Мы уже знаем, что, пользуясь своим преобладанием в редакционных комиссиях по подготовке реформы, славянофилы добились того, что освобожденное от власти помещиков крестьянство было заперто в общинном гетто. Результатом был почти невероятный парадокс, чреватый неминуемым взрывом. Как мы уже упоминали, в момент, когда образованной России даровано было современное европейское правосудие с адвокатами и присяжными, крестьянин оказался «мертв в законе», лишился самого статуса субъекта права, узурпированного общиной. Его по-прежнему можно было сечь на конюшне, разве что теперь не по воле барина, а по распоряжению старосты. В момент, когда в городской России вырастали, как грибы после дождя, банки и биржи, у «мужицкого царства» отнимали элементарное право собственности, сознательно погружая его в средневековье.
И все это по воле тех самых архитекторов Великой реформы, «молодых реформаторов» и прогрессистов, что возглавили прорыв России в Европу? Русский историк начала ХХ века Н. И. Иорданский не мог прийти в себя от изумления, обнаружив, что «даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов считали своим долгом объявить войну обществу». Ему вторил его современник Б. Б. Глинский: «Догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле огромной исторической важности… Просвещенный абсолютизм – дальше этого бюрократия не шла». Согласитесь, что здесь загадка.
Первым, пожалуй, разгадал ее Бисмарк. Он был тогда прусским посланником в Петербурге и лично знал архитекторов реформы. И вот что он писал: «Николай Милютин, самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством – с равенством, но без свободы» (курсив мой. – А. Я).

А. Ф. Тютчева
Н. А. Милютин
Нужно совсем не знать историю русской мысли, чтобы не услышать во всем этом излюбленную риторику славянофилов – с ее преклонением перед самодержавием («только при неограниченной власти монархической народ может отделить от себя государство, предоставив себе жизнь нравственно-общественную»); с ее «идолопоклонством перед народом», по выражению В. С. Соловьева; с ее презрением к интеллигенции (к «публике»); с ее отрицанием личности и воспеванием коллективизма («составляющего, по словам Алексея Хомякова, основу, грунт всей русской истории – прошедшей, настоящей и будущей»).
Получалось, согласитесь, нечто странное: архитекторы европейской реформы совсем не намеревались вести страну в Европу. Во всяком случае, их идейная амуниция была националистической, по сути, антиевропейской. Чего стоила хотя бы мечта Милютина о «крестьянской России» будущего на фоне стремительно индустриализующейся Европы? Если Россия – «нация-семья», как убеждены были славянофилы, то зачем ей конституция? Видели вы нормальную семью, которая нуждалась бы в конституции? «Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии индивидуальности, отдельной независимости, – учил Иван Киреевский, – тогда как у нас перевес принадлежит общенародному русскому элементу перед элементом индивидуальным». Может быть, уже известное нам признание Александра Головнина, бывшего министра народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов», поможет нам понять этот парадокс: «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, который нас психологически искалечил» (курсив мой. – А. Я.).
Реформа
Замечательно при таком раскладе то, что, несмотря на все свои славянофильские предрассудки, люди Милютина тем не менее вели страну именно в направлении Европы. Одно перечисление того, что им удалось за несколько лет сделать (покуда не вытеснили их из министерских кабинетов старые бюрократические волки), впечатляет. Головнин в середине шестидесятых был предпоследним. Мучительный вопрос о свободе барских крестьян, замусоленный при Николае в десятке секретных и сверхсекретных комитетов, был решен сравнительно быстро и эффективно «Положением о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» от 19 февраля 1861 года. Не менее значительным было «Положение о губернских и уездных учреждениях» от 1 января 1864 года, отдававшее в распоряжение выборных всесословных земств просвещение, здравоохранение, постройку дорог и мостов, социальное страхование, статистику, одним словом, все, что касалось повседневной жизни людей. Никогда еще со времен Великой реформы 1550-х не сдавала власть столько позиций внезапно ожившему после николаевской «чумы», по выражению И. С. Тургенева, обществу.








