Текст книги "Русская идея. От Николая I до Путина. Книга первая (1825–1917)"
Автор книги: Александр Янов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава 7
«С ПЕЧАТЬЮ ГЕНИЯ НА ЧЕЛЕ…»
Знакомство мое с Владимиром Сергеевичем Соловьевым состоялось, можно сказать, осенью 1967 года. Я был тогда спецкором самой популярной в интеллигентной среде газеты с миллионным тиражом, Литературной, объехал полстраны, ужаснулся тому, что увидел, опубликовал несколько громких статей о вымирающей русской деревне. И вдруг пригласил меня Чаковский, главный, и предложил написать статью на полосу о Соловьеве. Я, глупый, обрадовался, что была на этот раз командировка не в забытые Богом смоленские или костромские колхозы, а в уютные залы Ленинки, где и листал я месяцами тома Соловьева. Даже не подозревая, что перевернет эта командировка всю мою жизнь.

В. С. Соловьев
Что знал я до этого о Соловьеве? Не больше того, что должен был знать любой интеллигентный человек в СССР. Анекдоты. Правда, впечатляющие. Знал, что в 1880-е он пережил жестокую духовную драму, сопоставимую разве что с драмой безвестного фарисея Савла, обратившегося по дороге в Дамаск в пламенного апостола христианства Павла. Случаев, когда крупные русские умы обращались из западничества в славянофильство было в XIX веке предостаточно. Самые знаменитые примеры – Достоевский и Константин Леонтьев. Но никто, кроме Соловьева, не прошел этот путь в обратном направлении.
Знал, что лишь два человека в тогдашней России, он и Лев Толстой, публично протестовали против казни цареубийц в 1881 году. Знал, что Константин Леонтьев, гордец и задира, «самый острый ум, рожденный русской культурой в XIX веке» (по словам Петра Струве), хотя и назвал однажды Соловьева «сатаною», благоговел перед ним, жаловался в письмах, как трудно ему возражать «человеку с печатью гения на челе». Это я, впрочем, знал из своей диссертации. Она была о Леонтьеве.
Вот, пожалуй, и все, что знал я о Соловьеве. А предстояло мне узнать неожиданное. А именно, что покинув свое «патриотическое» кредо, Соловьев не только обратился в жесточайшего его критика и не только объяснил его деградацию, но и точно предсказал, что именно от него и погибнет петровская Россия.
«Лестница Соловьева»
Вот что писал я о нем в одной старой книжке (После Ельцина, 1995): Предложенная им формула, которую я назвал «лестницей Соловьева» – открытие, думаю, не менее значительное, чем периодическая таблица Менделеева, а по смелости предвидения даже более поразительное. Вот как выглядит эта формула:
«Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него национальное самоуничтожение» (курсив мой. – А. Я.)
Вчитайтесь в эту страшноватую формулу и увидите, что содержится в ней нечто и впрямь неслыханное: в России национальное самосознание, то есть естественный как дыхание патриотизм, может оказаться смертельно опасным для страны. Неосмотрительное обращение с этим глубоко интимным чувством, похвальба «искусственной самобытностью», говорит нам Соловьев, неминуемо развязывает цепную реакцию деградации, при которой культурная элита страны ПЕРЕСТАЕТ ЗАМЕЧАТЬ происходящие с нею роковые метаморфозы.
Нет, Соловьев в отличие, скажем, от Толстого, ничуть не сомневался в жизненной важности патриотизма, столь же необходимого, полагал он, для народа, как для человека любовь к детям или родителям. Опасность лишь в том, что в России граница между ним и второй ступенью соловьевской лестницы, «национальным самодовольством» (или говоря языком политики, национал-либерализмом) неочевидна, аморфна, размыта. Но стоит культурной элите страны подменить патриотизм национал-либерализмом, как дальнейшее ее скольжение к национализму жесткому, совсем уже нелиберальному (даже, по аналогии с крайними радикалами времен Французской революции, «бешеному») становится НЕОБРАТИМЫМ. И тогда национальное самоуничтожение неминуемо. Четырнадцать лет спустя после смерти Соловьева (он умер в 1900 году) именно это и случилось с культурной элитой России. Она совершила, как он и предсказывал, коллективное самоубийство, «самоуничтожилась».
Казус Достоевского
О том, как пришел Соловьев к своей формуле, и попытался я рассказать в заказанном мне очерке для ЛГ. В 1880-е, когда он порвал со славянофильством, вырождалось оно на глазах, совершенно отчетливо соскальзывая на третью, предсмертную ступень его лестницы. Достаточно сослаться хотя бы на того же необыкновенно влиятельного в славянофильских кругах Достоевского, чтобы в этом не осталось сомнения.
Вот его декларация: «Если великий народ не ведает, что в нем одном истина (именно в нем одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас перестает быть великим народом… Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного. Единый народ-богоносец – русский народ». Другими словами, мы, русские, первые в мире. Что это, по-вашему, если не национальное самообожание?
Декларацией, однако, дело не ограничилось. За ней следовала полубезумная – и агрессивная – рекомендация правительству: «Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки». Рекомендация сопровождалась пророчеством: «Она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, банки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно. Все это близко и при дверях. предчувствую, что подведен итог». Сказано полтора столетия назад. Европа, правда, все еще «накануне падения».
Мало того, неудачливый пророк Достоевский еще и яростно спорил с самим «отцом русского панславизма» Николаем Данилевским, который, конечно, тоже требовал захвата Константинополя, но полагал все же справедливым владеть им после завоевания наравне с другими славянами. Для Достоевского об этом и речи быть не могло: «Как может Россия участвововать во владении Константинополем на равных основаниях со славянами, если Россия им не равна во всех отношениях – и каждому народцу порознь и всем вместе взятым?»
Согласитесь, что-то странное происходило с этим совершенно ясным умом, едва касался он вопроса о первенстве России в мире (для которого почему-то непременно требовалось завоевание Константинополя). С одной стороны, уверял он читателей, что «Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы», а с другой – наше (собственно, даже не наше, чужое, которое еще предстоит захватить ценою кровавой войны) не трожь! И не только с Европой, для которой мы вроде бы и живем на свете, но и с дорогими нашему православному сердцу братьями-славянами не поделимся.
Впрочем, в одном ли Достоевском было дело? Разве не стояли так же неколебимо за войну с рушащейся, как им казалось, Европой и завоевание Константинополя все без исключения светила тогдашнего, второго поколения славянофилов – и Иван Аксаков, и Данилевский, и Леонтьев, как бы ни расходились они между собою? Разве не написал об этом великолепные стихи Тютчев: «И своды древние Софии/ В возобновленной Византии/ Вновь осенит Христов алтарь./ Пади пред ним, о царь России / И встань как всеславянский царь!»? И разве, наконец, поняли бы мы – и главное, они сами – без помощи формулы Соловьева, каким образом разумные, серьезные, здравомыслящие люди, вчерашние национал-либералы и позавчерашние наследники декабристов превратились в воинственных и агрессивных маньяков? И почему не в силах были они, имея за спиной гигантскую незаселенную Сибирь, отказаться от соблазна отхватить еще кусок-другой чужой землицы?
Удивительно ли, что потрясен был Соловьев этой бьющей в глаза пропастью между высокой риторикой своих вчерашних товарищей и жутковатой их политикой? Ну, как поступили бы вы на его месте, когда на ваших глазах уважаемые люди, моралисты, философы провозглашали свой народ, говорил Владимир Сергеевич, «святым, богоизбранным и богоносным, а затем во имя всего этого стали проповедовать такую политику, которая не только святым и богоносным, но и самым обыкновенным смертным чести не делает»?
Не менее странно, что столь очевидное и пугающее противоречие между словом и делом нисколько не насторожило последователей (и, заметим в скобках, исследователей) Русской идеи. Никто из них даже не попытался объяснить, каким, собственно, образом за какие-нибудь два поколения наследники декабристов, пусть непоследовательные, пусть сомневающиеся, но при всем том так же, как и декабристы, ставившие во главу угла СВОБОДУ РОССИИ, превратились вдруг в фарисеев и маньяков, в апологетов деспотизма и империи. И впрямь ведь, согласитесь, странно.

Ф. М. Достоевский
К. Н. Леонтьев
О «национальном эгоизме»
Еще более странно, однако, что никто никогда не воспользовался удивительным прогностическим даром Соловьева – ни в России, ни в мире. А ведь предсказал он не только уязвимость патриотизма в России и не только деградацию славянофильства. Это он сделал походя, в одной уже известной нам фразе, что «внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и без того всех лучше, погубило славянофильство».
Предсказал он и нечто куда более важное. Покажу это на двух примерах. Ну, подумайте, кому за три десятилетия до мировой войны могло прийти в голову, что война эта будет для петровской России «последней» и закончится не завоеванием Константинополя, а ее, этой России, «самоуничтожением»? Кому, я спрашиваю, кроме Соловьева? Ведь это еще и в 1914-м мало кому снилось.
Вот другой пример. Говоря о мучившей его разнице между патриотизмом и Русской идеей, Соловьев обронил, что «национализм «представляет для народа то же, что эгоизм для индивида». И развернул свою гениальную догадку: «Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была лишь пустая претензия. Отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие. Этому противостоит лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, то есть желает ему зла и гибели».
Что, собственно, имел в виду Соловьев под этим национальным эгоизмом? Да то, что слышим мы каждодневно из уст подавляющего большинства государственных мужей, будь то Америки, Китая или России: абсолютное – и неоспоримое – верховенство национальных интересов. И никому из них как-то не приходит в голову, что произносят они нечто, в общем-то, неприличное.
Ну, стали бы вы иметь дело с человеком, провозглашающим на каждом шагу, что его личные интересы превыше всего в этом мире? Случайно ли, что любой индивид в здравом уме, кроме разве Жириновского, никогда так не скажет (по крайней мере, в приличном обществе)? А вот в отношениях между государствами произносят это с некоторой даже гордостью и в самых респектабельных кругах, хотя и не совсем понятно, чем, собственно, отличается национальный эгоизм от личного. Наблюдение чудака не от мира сего, скажете вы?
Понадобились три четверти столетия и две мировые войны, чтобы хотя бы часть современного мира, Европа, додумалась до того, как первостепенно важно подчинить эти самые, вчера еще для нее священные национальные интересы интересам Сообщества. И объявив, что безопасность Сообщества выше национального суверенитета отдельных его членов, признала правоту одинокого чудака «с печатью гения на челе». Увы, лавры первооткрывателей достались другим, о Соловьеве никто и не вспомнил.
Нет пророка в отечестве своем
Но то в Европе. Беда Соловьева – и России – в том, что не услышали его дома (как, впрочем, и самого талантливого его оппонента Константина Леонтьева). Не услышали и до роковой войны и революции, и после. И вообще случилось с ним самое худшее, что может случиться с автором великого открытия: открытие просто забыли. На полтора почти столетия. Хотя ему удалось то, что не удалось Леонтьеву: он создал школу. Его «философия всеединства» вдохновила блестящую плеяду мыслителей Серебряного века. И Николай Бердяев, и Сергий Булгаков, и Семен Франк, и Георгий Федотов считали его своим учителем.
Но и тут не повезло Соловьеву. Как философа его боготворили, как политического мыслителя его. не заметили. Даже ученики. В этом, самом важном для него качестве его для них не существовало. Бердяев был прав, конечно, когда писал, что «Соловьевым могла бы гордиться философия любой европейской страны, но русская интеллигенция Соловьева не читала и не знала». Бердяев, однако, читал. И полагал, что знал. Но много ли понял? Вот что писал он о той самой «последней» войне, в которой учитель видел неминуемую гибель петровской России: «Я горячо стоял за войну до победного конца. Я думал, что мир приближается к решению великой исторической проблемы Востока и Запада и что России предстоит в этом решении центральная роль». Признал бы, спрашиваю снова, Соловьев своим учеником Бердяева?
Вот так и остался единственный в истории русской мысли человек «с печатью гения на челе» фигурой трагической и. забытой. Это и принес я зимою 1968 года Чаковскому. Нечего и говорить, что очерк не напечатали. И даже не извинились.
Глава 8
ЛЕКСИКОН РУССКОЙ ИДЕИ
Логика нашего общения, надеюсь, понятна читателю. Сначала я познакомил его с главными героями нашей отрасли знания (истории Русской идеи), то есть с европейским выбором декабристов и его вековой соперницей, самой ее величеством Русской идеей: сперва с первым ее воплощением – николаевской официальной народностью, затем со славянофильством, сменившим ее в этом качестве в постниколаевской России. Еще более основательно познакомились мы с самодержцем, создавшим по лекалам Русской идеи тот самый «архаический старый режим», которому суждено было (вспомним Н. В. Рязановского) «обрушиться в пожаре 1917 года». И, конечно, с русскими европейцами, с Чаадаевым, предсказавшим губительность нового в его время обычая «любить родину на манер самоедов» и с Соловьевым, которому удалось в одной краткой формуле очертить путь к «самоуничтожению» великой страны, оказавшейся в плену Русской идеи.

А. Грамши
Осталось нам теперь прежде, чем перейти к хронологическому изложению этого рокового пути, познакомиться с лексиконом Русской идеи, то есть с основными ее понятиями, с ее, если хотите, языком. Кое-что из этих понятий подхватили мыуже по ходу дела, знаем и про антиевропейское особнячество, и про национальный эгоизм, и про «лестницу Соловьева». Но некоторые ключевые термины, без которых нам в дальнейшем не обойтись, пока темны. Например.
Идея-гегемон
Этот термин позаимствовал я у знаменитого итальянского диссидента Антонио Грамши. К слову, интереснейшим он был человеком, диссидентом, если можно так выразиться, вдвойне. И для фашистов в Италии был он persona non grata, и для коммунистов. Крупнейший теоретик марксизма, бывший генсек ЦК КПИ, Грамши провел последнее десятилетие жизни в фашистской тюрьме (он умер в 1937-м). И именно в «Тюремных дневниках» бросил он вызов священной корове ленинизма, теории, согласно которой победить в борьбе за власть могут лишь «партии нового типа», наподобие большевистской.
Грамши противопоставил этому другой опыт. В эпоху реакции, наступившую после мировой войны и победы большевиков в России (он называл ее «междуцарствием», Interregnum), ИДЕИ (политическая мифология, если хотите), полагал Грамши, важнее устройства партий. Диссидентская идея, завоевавшая умы, овладела в 1922 году властью в Италии. И так же выиграл схватку в идейной войне в 1933-м национал-социализм в Германии. Именно этот феномен политической мифологии, овладевшей умами, и назвал Грамши идеей-гегемоном.
В применении к России все было, конечно, сложнее. Славянофильство, которое никогда не было партией, тем более «нового типа» (всего лишь диссидентской поначалу компанией молодых интеллектуалов), хотя и добилось в постниколаевские времена статуса идеи-гегемона (в том смысле, что одолело в умах большинства декабристскую идею европейского выбора и, по сути, продиктовало курс страны на три поколения вперед), государственной властью не овладело. И тем не менее сумело завести страну в тупик и до самого крушения петровской России власть его над умами оставалась практически безраздельной.
Один пример не оставит в этом сомнений. Попробуйте как-нибудь иначе объяснить, почему в июле 1914 года вполне уже западнический истеблишмент в Петербурге, оказавшись перед критическим выбором, принял именно славянофильское решение – ввязаться в ненужную России и гибельную для нее войну. Ровно ведь ничего не стояло для России в этой войне на кону. Ничего, кроме славянофильских фикций – давно уже утраченного русского влияния на Балканах, Константинополя и креста на Св. Софии. Даже крест уже на Путиловских заводах успели изготовить. Чем еще, подумайте, можно было оправдать смертельный риск, на который пошла тогда Россия, если не мощью идеи-гегемона, бессознательно усвоенной, как и предсказывал Соловьев, не только ее сторонниками, но и оппонентами?
С другой стороны, объясняет нам мысль Грамши, почему потерпели поражение в 1825 году декабристы в России и в 1848-м революция в Европе. В обоих случаях не завоевала еще тогда идея конституции большинство образованного класса, не стала она идеей-гегемоном. И вообще, выходит, не может добиться успеха никакое общественное движение, не сокрушив сначала оппонентов в войне идей. Вот такой вывод. А теперь
Наполеоновский комплекс России
Будем справедливы, речь здесь не о какой-то специфически русской, но об общеевропейской болезни. Страдали ею в свое время все сильные государства, которым выпало историческое несчастье когда-либо побывать на сверхдержавном Олимпе, тем более дважды. Просто никто, кроме России, не строит в современной Европе наполеоновских мифологем вроде «Русского мира» или «Большого рывка» (см. материалы Изборского клуба), и нигде не охватывает эта политическая мифология, подобно лесному пожару, большинство населения страны. Хотя в прошлом такое и случалось. Особенно во Франции, которая может служить своего рода образцом – и первой жертвой – наполеоновского комплекса.
Ведь ее император первым кроил и перекраивал, как хотел, Европу. И никто, кроме укрывшейся за Ла-Маншем Англии, не смел ему перечить. Но даже гениальный Наполеон не смог бы ответить, зачем это нужно было Франции и к чему были все его триумфы, если понадобилось для них положить на европейских и русских полях целое поколение французской молодежи и ровно ничего не осталось от всей этой помпы, кроме безымянных могил неоплаканных солдат в чужих далеких краях.
Еще удивительней, однако, что даже столь очевидная тщета сверхдержавных триумфов ни на минуту не остановила последователей Наполеона, одного за другим встававших в череду за «первое место в ряду царств вселенной», – ни Николая I, ни Наполеона III, ни Вильгельма II, ни Гитлера, ни Сталина, ни даже Буша. Несмотря на то, что и последнему простаку давно уже ясно: не имеет эта вожделенная сверхдержавность постоянной прописки, кочует из страны в страну, с континента на континент, подобно древним номадам. Странная, согласитесь, особенность нашего мира.
Тем более странная, что болезнь эта имеет коварное свойство давать рецидивы и за первичной ее фазой неминуемо следует вторая, еще более жестокая. Речь о пронзительной национальной тоске об утраченной сверхдержавности. Разве не она, эта неистовая тоска, привела на место Наполеона I Наполеона III, на место Вильгельма II Гитлера, на место Николая I Сталина? Если первичная фаза болезни опирается просто на право сильного, то ключевое слово второй – РЕВАНШ.

Наполеон I
И. В. Сталин
Со страной, побывавшей на сверхдержавном Олимпе (и неминуемо разжалованной после этого в рядовые), происходит то же самое, что и с человеком, потерявшим, допустим, руку. Руки нет, а она болит. Человек понимает, что боль эта фантомная, но разве становится она от этого менее мучительной? Точно так же переживает фантомный наполеоновский комплекс каждая бывшая сверхдержава. Только в отличие от человека одержима она страстью вернуть утраченное. И, как правило, ей это на время удается. Лишь для того, впрочем, чтобы вновь его потерять.
Вторичная сверхдержавность
Быстрее всех справилась с этим Германия. Уже полтора десятилетия спустя после крушения первого рейха Гитлер стал, подобно Наполеону, хозяином континента. Но триумф его оказался самым кратковременным. И кончился для Германии страшно: победители поделили ее между собой.
Франции понадобилось для реванша три с половиной десятилетия. Париж отдался «маленькому Наполеону» с восторгом, на какие-нибудь два десятилетия он действительно оказался самым влиятельным политиком Европы. Но и этот опыт вторичной сверхдержавности кончился плохо: капитуляцией во франко-прусской войне, гражданской войной и оккупацией.
Медленней всех раскачивалась Россия. Бедные славянофилы, реванш, по сути, и стал для них Русской идеей, но так и не пришлось им его увидеть. Понятно почему. Чем очевиднее завоевывала мир русская культура, тем быстрее толкала страну к «самоуничтожению» Русская идея. И чем жарче разгорались фантомные славянофильские страсти, тем комичнее, как мы еще увидим, они выглядели. Понадобилась великая революция, свежая кровь; «мужицкое царство», маячившее с петровских времен за спиной петербургского истеблишмента, должно было сменить захиревшее царское самодержавие, чтобы исполнилась славянофильская греза.
Но час пришел, и – почти через столетие после крымской капитуляции – сталинская Россия проглотила, не поперхнувшись, половину Европы. Конечно, то был всего лишь погодинский, так сказать, план-минимум – «Великая православная империя», как назвал ее, мы помним, в 1850-е в письме царю автор. До тютчевской мечты о «православном папе в Риме, подданном русского императора в Константинополе» было ей, как до звезды небесной, далеко. Тем более до погодинского плана-максимум, до «универсальной империи», в которой Николай казался ему «ближе Карла V и Наполеона». Все же какая-никакая, но сверхдержава была воссоздана. И опять, как при Николае, Европа перед ней трепетала.
Беда была лишь в том, что, как и во всех других случаях, триумф ее оказался временным. Правда, время гниения постсталинской империи затянулось на два поколения, но зато когда она, наконец, развалилась, ничего, кроме периферийной нефтегазовой колонки с атомными бомбами, от нее не осталось. Короче, кончился однажды фантомный наполеоновский комплекс России точно так же, как французский или германский, – пшиком.
Зачем лексикон?
Коротко, затем, что без него невозможно будет нам разобраться не только в трагической истории постниколаевской России, в которой нам еще предстоит подробно разбираться в этом цикле Русской идеи, но и в цикле советском и, как мы сейчас увидим, постсоветском, вплоть до сегодняшнего дня.
Подумайте, впервые за полное несчастий столетие представился, наконец, России шанс стать нормальным постимперским государством. Шанс избавиться от векового своего одиночества и, подобно бывшим своим коллегам по сверхдержавному клубу, Франции и Германии, вступить равноправным членом в «великую семью европейскую», как завещал ей почти два века тому назад Чаадаев. Неразрешимые для нее после кошмарного советского опыта экзистенциональные проблемы сами собой разрешились бы, окажись она после второго за столетие крушения империи просто частью общеевропейского геополитического пространства.
Говорю я прежде всего о проблемах независимого суда, инновационной экономики и полупустой Сибири (как очевидного соблазна для авторитарного соседа с плотностью населения, на порядок превышающей сибирскую). Немыслимо, казалось бы, даже представить себе перспективу более заманчивую. Но что-то помешало России воспользоваться этой уникальной возможностью. Что? Теперь, овладев лексиконом Русской идеи, мы знаем, как это «что-то» называется – фантомный наполеоновский комплекс.
Увы, и сегодня не излечилась от него Россия, несмотря на все ужасы распада империи, несмотря на то, что нет больше у нее за спиной могучего «мужицкого царства», благодаря которому преодолела она крушение петровской державы в 1917-м, несмотря даже на то, что стоит она на этот раз на пороге демографической катастрофы. Все еще фантазируют ее правители, конспирируют, обманывают себя – и мир – идеей полубезумного «Большого рывка», все еще путают величину с величием. И все еще верит им большинство населения.
И, как положено в прошедшей марксистскую школу России, строится это на «научной» основе, на идее академика С. Ю. Глазьева, советника президента по вопросам евразийской (имперской, то есть) интеграции. Идея такова: «Мы стоим на пороге подъема большой повышательной волны [Н. Д. Кондратьева]». Оседлав ее первой, Россия снова будет первой в мире. Один лишь «большой рывок» для этого требуется. Да, академик знает, что понадобится для этого рывка «грандиозное напряжение всех наших сил, мобилизация всех ресурсов». Ключевое слово здесь МОБИЛИЗАЦИЯ. И Изборский клуб, который Глазьев вдохновляет, строит планы этой мобилизации.
Словно память отшибло у этих людей, словно мало еще настрадалась Россия от прошлых мобилизаций и словно привели они хотя бы раз к чему-нибудь, кроме новых страданий и разочарований? Казалось бы, после всего этого страшного опыта пришло время позаботиться не столько об еще одной мобилизации, сколько о выживании, прислушаться к завещанию одного из умнейших своих государственных людей: «В интересах России не следует пытаться играть лидирующую мировую роль, отойти во второй ряд держав, организовывая тем временем страну, восстанавливая внутренний мир» (Сергей Юльевич Витте). Не прислушались в 1914-м, не пожелали по своей воле отойти во второй ряд. И что же? Безжалостно отшвырнула Россию история не во второй даже, а в третий ряд, и не мировых, а региональных держав. А эти опять за свое?
Боюсь, не поверят мне, если не сошлюсь я на неоспоримый факт, на то, что была уже в нашей истории точно такая же идея-гегемон, которая однажды – на финишной прямой Российской империи, незадолго до ее «самоуничтожения» – попробовала пренебречь последним советом Витте и подобно сегодняшним изборцам снова сделать Россию «первой в мире державой». Вот что из этого вышло.
Случилось это с третьим поколением вырождавшегося (согласно «лестнице Соловьева») славянофильства, с тогдашней, повторяю, идеей-гегемоном постниколаевской России. К тому времени, к 1890-м годам, самодержавие превратилось уже практически в полицейское государство. Во всяком случае, Петр Бернгардович Струве назвал свою статью об этих годах «Россия под надзором полиции». Лет за двадцать до этого Иван Аксаков, лидер второго поколения славянофилов, с грустью объяснял свой переход на сторону реакции тем, что «середины больше нет», кто-то же должен был защитить «русскую самобытность» от посягательств либералов.
Третье поколение откровенно потешалось над этой робкой защитной тактикой. Его уже не интересовала «середина» между либералами и всевластием спецслужб: оно ПРЕДСТАВЛЯЛО спецслужбы. И вот что писал один из его лидеров Сергей Шарапов: «За самобытность приходилось еще недавно бороться Аксакову. Какая там самобытность, когда весь Запад уже успел понять, что не обороняться будет русский гений от западных нападений, а сам перевернет и подчинит себе все, новую культуру и идеалы внесет в мир, новую душу вдохнет в дряхлеющее тело Запада?». Ну, прямо как сегодняшние изборцы.
Если кто-нибудь еще не понял, что такое фантомный наполеоновский комплекс, то вот он перед нами. За какие-то двадцать лет эти люди полностью утратили связь с реальностью. «Большой рывок» уже совершился – в их помутившемся сознании. А они, не забудем, диктовали политический курс страны. Удивляться ли, что в июле 1914 года правительство приняло решение, равносильное «самоуничтожению» петровской России?
Вот же он, живой пример, документально подтверждающий, как смертельно опасно для страны позволить аналогичной идее Глазьева и его Изборского клуба стать гегемоном сегодняшней России? Остановить этот морок можем только мы, русские европейцы. Больше некому. Этому, необходимости жестокой идейной войны, учит нас прошлое, воплощенное в лексиконе Русской идеи.








