Текст книги "Русская идея. От Николая I до Путина. Книга первая (1825–1917)"
Автор книги: Александр Янов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Момент истины
Но заговорил я о декабристах, конечно, и по другой причине. Если мы хотим точно зафиксировать момент, когда патриотизм в русской жизни был подменен национальным самодовольством от того, что отечество такое большое и грозное, то вот он – первое десятилетие после их разгрома. Что должно было наступить в стране, когда из нее вынули душу, «все, что было в тогдашней России талантливого, образованного, благородного и блестящего», по словам Герцена? Что, если не глубочайший идейный вакуум, духовное оцепенение, пустота?
«Первое десятилетие после 1825 года было страшно не только от открытого гонения на мысль, но и от полнейшей пустоты, обличившейся в обществе. Оно пало, оно было сбито с толку и запугано. Лучшие люди разглядывали, что прежние пути вряд ли возможны, новых не знали». Не только в том было дело, что «говорить было опасно», но и в том, что «сказать было нечего». Всем, кроме власти. Она и заговорила – громко, отчетливо, бесцеремонно. Из бездны духовного оцепенения поднялся монстр, призванный заменить интимное пушкинское ЧУВСТВО «любви к отеческим гробам» публичной ИДЕОЛОГИЕЙ «государственного патриотизма».
Отныне любовь к отечеству ставилась под контроль власти. Крепостное право и самодержавие (объяснялось) – это просто наша национальная особенность. Не стыдиться надо особенностей своей страны, а гордиться ее величием. Да, с трогательной прямотой признавался теперь хозяин земли русской: «деспотизм еще существует в России, так как он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации». Не уверен, требует ли это комментария. Скажу лишь, что так выглядела заря Русской идеи.
Глава 3
САМОДЕРЖЕЦ
Мы видели, как поражение декабристов сняло с повестки дня европейский выбор петровской России, включая вопрос о воссоединении расколотой страны. Немедленные последствия были устрашающими. Даже помыслы об отмене крепостного рабства стали отныне «преступным посягательством на общественное спокойствие». Само просвещение, если верить знаменитому историку С. М. Соловьеву, «оказалось преступлением в глазах правительства». В дальней перспективе было очевидно, по крайней мере, проницательным людям, как Чаадаев или Соловьев, что такой курс, если правители страны его вовремя не изменят, неминуемо обрекал петровскую Россию на смертельный катаклизм, напророченный, как, я надеюсь, помнит читатель, Герценом.

Николай I
Обрекал на то, иначе говоря, что на декабристские вопросы ответят совсем другие люди. Те самые, в ком «поколениями назревала кровавая беспощадная месть». И на уме у них будут не конституционная монархия и просвещение народа, как у декабристов, а кровь. Вот образец, если кто забыл: «Кровью народной залитые троны кровью мы наших врагов обагрим. Смерть беспощадная всем супостатам, всем паразитам трудящихся масс».
Все так. Но столетие – длинный перегон. История не торопилась, словно давая новым постановщикам старой драмы время одуматься, осмыслить ошибки своих предшественников, переиграть игру. Словно не хотела история трагического финала. Но – не переиграли игру новые режиссеры. Пытались – и в 1860-е и в 1900-е, – но останавливались на полдороге. Что-то мешало. Тем не менее забота историка, как и драматурга, в том, чтобы развернуть перед зрителем (читателем) эту вековую драму сцену за сценой со всеми их перепетиями, даже если оба знают финал. Зачем? – спросите вы. Затем, что трагедией петровской России старая драма не завершилась. Затем, что история все еще дает шанс новым ее постановщикам, то есть на этот раз нам с читателем, осмыслить ошибки предшественников, обнаружить в них то, что мешало им переиграть игру и попытаться их, эти ошибки, не повторить. Но для этого мы должны их знать.
Как бы то ни было, пока что мы в решающей точке драмы петровской России. И время присмотреться ко второму главному ее герою, победителю декабристов, которому предстояло стать постановщиком долгой, затянувшейся на целое поколение сцены. Скажу сразу: Николай I не был Скалозубом, как принято его изображать. И «человеком чудовищной тупости», как характеризовал его Тютчев, не был он тоже. Скорее он, несмотря на свою репутацию решительного солдата, напоминает человека, навсегда растерявшегося в слишком сложной для солдата ситуации. И слишком уж часто он сам себе противоречил. Царствование его поэтому оказалось бесплодным, своего рода «черной дырой» в истории (прав был мой покойный коллега по кафедре в университете Беркли, известный американский историк Н. В. Рязановский, когда писал, что «Россия так и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае»). Вот пример.
Самодержец и крестьянский вопрос
Отдадим ему справедливость, в отличие от большинства своих министров Николай был действительно потрясен картиной помещичьего беспредела, которую развернули перед ним на следствии декабристы. И тотчас поручил делопроизводителю следственной комиссии Боровкову составить из их показаний систематический свод, с которым не расставался до конца своих дней. Известно, что председатель комитета министров В. П. Кочубей говорил Боровкову: «Государь часто просматривает ваш любопытный свод и черпает из него много дельного». Более того, копия этого свода дана была секретному комитету 6 декабря 1826 года с наставлением «извлечь из сих сведений возможную пользу при трудах своих».
То был первый из шести, как думал В. О. Ключевский, из девяти, как полагал великий знаток крестьянского вопроса В. И. Семевский, или даже из десяти, как вычислил американский историк Брюс Линкольн, секретных и весьма секретных комитетов, которым было строжайше предписано найти способ покончить с произволом помещиков, как со слов декабристов описал его Боровков: «Помещики неистовствуют над своими крестьянами, продавать в розницу семьи, похищать невинность, развращать крестьянских жен считается ни во что и делается явно, не говоря уже о тягостном обременении барщиною и оброками».
Министры понимали, что покончить с произволом в деревне можно лишь одним способом, а именно тем, что предложен был декабристами. Не приставишь же к каждому помещику жандарма! Но даже помыслить об этом предложении было им запрещено: поскольку это было бы, как мы уже знаем, «преступным посягательством на благо государства». И оба полностью отрицающих друг друга приказа отданы были одним и тем же человеком. Мудрено ли, что «труды» всех этих комитетов окончились пшиком? За тридцать лет! Вот из таких неразрешимых противоречий и соткано было все царствование нашего самодержца.
Закончиться хорошо оно поэтому не могло, с самого начала было, если хотите, беременно катастрофой. А имея в виду тогдашний статус России как европейской сверхдержавы, катастрофа эта должна была стать внешнеполитической. В двух словах, предстояло нашему неудачливому самодержцу этот статус угробить. Но случилось это не сразу.
В ожидании революции
Ирония была в том, что и этой катастрофой обязан был самодержец декабристскому восстанию. Точнее тому, как он его себе объяснил. Тут, впрочем, никакой загадки нет. Как еще мог объяснить его самодержец, если не «безумием наших либералов»? И в том, что истоки этого безумия – на Западе, было для него во второй четверти XIX века так же очевидно, как и для наследников его дела во втором десятилетии XXI.
Но в отличие от них получил в наследство наш самодержец не периферийную нефтегазовую колонку, а грозную сверхдержаву, перед которой трепетала Европа. А это само собою предполагало, что одним лишь закручиванием гаек в разболтавшейся и до безобразия вестернизированной в александровские времена России дело не ограничится. Неизбежно замаячит перед ним и континентальная задача по искоренению либерального безумия в самом его логове, в «загнивающей» Европе (иначе, чем загнивающей, и не представляли ее себе в националистических кругах постдекабристской России). Не было ни малейшего шанса, что она сама справится с порожденным ее же моральной «вседозволенностью» либеральным безумием, которое, как хорошо знал самодержец, чревато революцией.
Справиться с этой назревающей европейской революцией могла только могущественная Россия. И ее самодержец. Справился же он со своими декабристами. А уж с европейскими-то. Тем более что, как убеждали самодержца националистические идеологи, нет для него ничего невозможного. Вот образец тогдашней националистической риторики: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захотим решить ее? Что есть невозможного для русского Государя?.. Пусть выдумают ему какую угодно задачу, хотя подобную той, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна, если бы только на ее решение состоялась его высочайшая воля».
Это Михаил Петрович Погодин, хорошо известный как историк России и совсем не известный как влиятельнейший в свое время идеолог. Мы не раз еще с ним встретимся и – настанет час – услышим из его уст совсем другие песни. Важно лишь, что в 1840-е славословия Погодина совершенно совпали с представлением о роли России в мире и с характером самого царя. Он был тщеславен, наш самодержец, и отчаянно завидовал славе покойного брата. При всех их различиях в одном сыновья Павла I были похожи, как близнецы. А именно в том, что снискать бессмертную славу и вечную благодарность потомков русский царь может только на европейской арене.
Старший, Александр, добился своего, загнав Наполеона на остров Св. Елены. Святейший синод, Государственный совет и Сенат пожаловали его за это титулом Благословенного. Подобострастные коллеги по Священному союзу именовали его не иначе как Агамемноном Европы. У младшего, Николая, своего Наполеона не было. В его время место великого корсиканца заняла в качестве «возмутителя спокойствия» европейская революция (она же источник либерального безумия в России). И потому единственной для Николая возможностью сравняться славою с покойным братом (и в то же время положить конец либеральной заразе) было сразиться с революцией, как Александр с Наполеоном, – и победить ее. Тогда уж он, во всяком случае, не меньше брата, мог бы претендовать на звание Агамемнона Европы.

М. П. Погодин Ф. И. Тютчев
Федор Иванович Тютчев – классик русской поэзии. Менее известно, что в свободное от стихов время подвизался он, как и Погодин, на ниве откровенно националистической идеологии. Вот как сформулировал он для самодержца эту соблазнительную задачу: «в Европе только две действительные силы, две истинные державы – Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу и завтра может быть схватятся. Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь, для другой смерть. От исхода этой борьбы зависит на многие века вся политическая и религиозная жизнь человечества».
Бенкендорф, который нашел формулировку Тютчева замечательно точной, обещал передать его Записку в собственные руки самодержца и как человек обязательный – все-таки шеф жандармов – исполнил свое обещание. Короче, в начале 1844 года Записка Тютчева, по свидетельству И. С. Аксакова, «была читана Государем, который по прочтении ее сказал, что "тут выражены все мои мысли"». Таким образом, вопрос о «собственном Наполеоне» был для нашего самодержца практически решен, смертельная схватка «двух истинных держав» – в повестке дня. Оставалось ждать европейской революции.
Зачистка тылов
А пока что требовалось зачистить тылы так основательно, чтобы, когда грянет час Х, ничто в России не помешало сосредочить все силы на главном, на том, чтобы, по выражению самого самодержца, «раздавить революцию в Европе». Удалась ему эта зачистка превосходно: в 1848-м, когда воспламенился, казалось, весь континент, мертвая тишина царила даже в вечно мятежной Польше. Основное, впрочем, сделано было еще в 1830-е: от истоков либерального безумия страна уже была отрезана, Россия стала первой – и единственной в ту пору – страной с государственной идеологией.
Сформулирована она была тогдашним министром народного просвещения С. С. Уваровым лапидарно и эффектно:
Православие, Самодержавие, Народность. Отныне все, что писалось и говорилось в России, должно было исходить и поверяться этой триадой, оставшейся в истории с легкой руки известного литературоведа А. Н. Пыпина под именем «официальной народности». С этого «государственного патриотизма», основанного, по мнению Уварова, на традиционных ценностях России, противостоящих западной распущенности, собственно, и начинается история Русской идеи. Иначе говоря, моральное обособление России от Европы.
Как бы то ни было, Министерство народного просвещения было преобразовано в ведомство по охране и распространению традиционных ценностей. И все это довершалось цензурой – несопоставимой по своей монументальности ни с какой другой в тогдашнем мире. Тут карты в руки академику А. В. Никитенко, знавшему предмет из первых рук, сам был цензором: «Итак, сколько у нас цензур. Общая цензура Министерства народного просвещения, Главное управление цензуры, Верховный негласный комитет, цензура при Министерстве иностранных дел, театральная при Министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте; цензура при III отделении собственной е. и. в. канцелярии. Я ошибся, больше. Еще цензура по части сочинений юридических при II отделенни собственной е. и. в. канцелярии и цензура иностранных книг. Всего 12. Если посчитать всех лиц, заведующих цензурой, то их окажется больше, чем книг, издаваемых в течение года».
Пойди прорвись через такую сеть европейское либеральное безумие! Но если сложить все это вместе, от официальной народности до приоритета традиционных ценностей и цензуры, то прав, похоже, академик А. Е. Пресняков, что «Россия и Европа сознательно противопоставлялись друг другу как два различных культурно-исторических мира, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера». Настоящая цена всем этим николаевским нововведениям выяснится, однако, лишь впоследствии, когда окажется, что посеять в национальном сознании антиевропейское особнячество можно сравнительно быстро (особенно если в роли сеятеля выступает всемогущая администрация самодержавного режима), но и двух столетий не хватит, чтобы от него избавиться.
Но наш самодержец был перфекционистом. Довести страну до кондиции означало для него погрузить ее в состояние абсолютного патернализма. Такое состояние трудно описать. Три десятилетия спустя попытался это сделать Н. А. Любимов, редактор вполне реакционного «Русского вестника». Получилась сатира в духе Щедрина. И все же, кажется, она точнее аналогичной попытки талантливого и прогрессивного Глеба Успенского. Описание Успенского можно найти в первом томе его сочинений, но вот как выглядит состояние абсолютного патернализма у Любимова: «обыватель ходил по улице, спал после обеда в силу начальнического позволения. Приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что начальство, снисходя к слабости нашей, отпускало в атмосферу достаточное количество кислорода. Военные люди, представители дисциплины и подчинения, считались годными для всех родов службы, и телесные наказания полагались основою общественного воспитания».
Самое интересное, однако, что самодержец своего добился. В ближайших главах мы увидим, что из этого получилось – для России и для него самого.
Глава 4
1848-й
К революции Николай, как мы уже говорили, относился неоднозначно. С одной стороны, она его пугала, как всякого нормального человека пугает массовое безумие, неизвестно почему, полагал он, охватывающее вполне вроде бы здравомыслящих людей. С другой стороны, однако, он дождаться ее не мог, чтобы не сказать, мечтал о ней. В особенности после того как Тютчев облек в слова его пусть неясное, но очень давнее желание. Да, победе над революцией в Европе предстояло стать его звездным часом. Не говоря уже о том, что она должна была подтвердить сверхдержавный статус России: в конце концов, это была бы первая после победы над Наполеоном реальная возможность продемонстрировать, кто на континенте хозяин.

«Дышит одною лишь войною»
Так или иначе, в конце февраля этого рокового года ОНА пришла. Началось, как всегда, во Франции. Свергли короля, объявили республику. И как ее ни ждали, все равно пришла она неожиданно. «Нас всех как громом поразило, – записывал в дневнике великий князь Константин Николаевич. – У Нессельроде от волнения бумаги сыпались из рук. Что же будет теперь, один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь». В том, что первый порыв Николая был воевать, сомнений быть не может, свидетельств больше чем достаточно.
Барон Корф записывал по горячим следам 22 февраля: «Император дышит самым восторженным героическим духом и одною лишь войною. К весне, – говорил он, – мы сможем выставить 370 тысяч войска, с этим придем и раздавим всю Европу». Великий князь Константин подтверждает: «У нас приготовления к войне идут с неимоверной деятельностью. Все кипит». 24-го Николай пишет в Берлин королю Фридриху– Вильгельму IV, убеждая его выступить против революционной Франции: «Вы с вашими на севере, Ганновер, Саксония, Гессен, а Вюртембергский король с остальными и Баварией на юге. Через три месяца я буду за вами с 300 тысячами солдат, готовых по вашему зову вступить в общий строй между вами и Вюртем– бергским королем».
Николай, как видим, собрался воевать прошлую войну с французской революцией. Тогда, в конце XVIII века, Франция стояла одна против всей монархической Европы, и дело было лишь затем, чтобы толком организовать антифранцузскую коалицию – на английские деньги. Именно поэтому так беспокоила его позиция Англии. «Я с беспокойством жду, – писал он того же 24 февраля в Вену Меттерниху, – решения Англии. Ее отсутствие в наших рядах было бы прискорбно». Тут, однако, ожидала царя первая нестыковка. Англия не только отказалась вмешиваться во французские дела, но и ему не советовала: денег, другими словами, не ждите.
Неделю спустя выяснилось совсем уже неприятное: французская революция стремительно перерастала в общеевропейскую (по тем европоцентричным временам, если хотите, в мировую). Одно за другим малые германские государства, а за ними и вчерашние союзники царя, Пруссия и Австрийская империя, призывали либеральные правительства, обещая своим народам, подумайте только, конституцию! Ирония истории в том, что полвека с лишним спустя повторил ошибку царя (с обратным, конечно, знаком) Ленин, совершенно уверенный, что революция 1917-го развернется в мировую – именно по образцу прошлой, той самой «весны народов», как называли в 1848 году то, что происходило на глазах у ошеломленного Николая.
И так же, как впоследствии Ленин, царь был обескуражен и растерян. Вся картина менялась кардинально. В конце февраля планировал он изолировать революционную Францию, а в начале марта наглухо изолированной оказалась самодержавная Россия (так же как, продолжим аналогию, изолированной оказалась в 1917-м революционная Россия. Еще любопытнее, однако, неправдоподобные метамофозы в российской позиции. В царские времена она, как видим, была бастионом контрреволюции, в советские стала оплотом революции, в постсоветские опять превращается в знаменосца контрреволюции, столь же страстного, как была при Николае. Но объяснение этого парадокса у нас еще впереди. Пока что мы в 1848-м).

К. Меттерних К. В. Нессельроде
Прорыв революции
2 марта великий князь Константин записывал в дневнике: «Препоганые известия из Неметчины, всюду беспорядки, а государи сидят сложа руки». Я не знаю, какие именно события имел он в виду, но знаю, что 1 марта в Бадене и в Нассау, а 2-го – в Гессен-Дармштадте к власти пришли либеральные правительства. 6 марта начались баррикадные бои в Мюнхене, закончившиеся две недели спустя отречением баварского короля Людвига I в пользу сына Максимилиана II, сочувствовавшего конституции. О чем тоже есть запись в дневнике Константина: «Вот голубчик! Вот молодец! То есть его прямо надобно расстрелять!».
6-го же марта призвал к власти либеральное правительство Вюртембергский король. 7-го Константин записывал: «Предурные известия из Неметчины, революционная зараза всюду!». 13 марта начались столкновения восставшего народа с войсками в Берлине (пять дней спустя они завершились победой восставших). Король согласился на все их требования вплоть до того, говоря словами возмущенного таким безобразием Константина, что «дал свободу книгопечатания». В тот же день из бунтующей Вены бежал Меттерних. За день до этого находим в дневнике: «пришло телеграфическое известие из Вены, что там тоже беспокойство и вследствие этого вся Австрийская империя получит конституцию! Итак, мы теперь стоим одни во всем мире и одна надежда на Бога». И 13 марта: «Все кончилось в Европе, и мы совершенно одни».
В начале марта царь еще храбрился: «ежели король прусский будет сильно действовать, – писал он 2-го своему главнокомандующему князю Паскевичу, – все будет еще возможно спасти, в противном случае придется нам вступать в дело». И 10 марта: «при новом австрийском правлении они дадут волю революции, запоют против нас в Галиции; в таком случае займу край и задушу замыслы». К концу марта, однако, даже Николай понял, что бессилен «задушить замыслы» и тем более «раздавить всю Европу», как собирался еще месяц назад. Во всяком случае, 30 марта он писал Паскевичу уже в совершенном отчаянии: «один только Бог еще спасти нас может от общей гибели!».
Манифест
Только этим отчаянием можно объяснить публикацию знаменитого Манифеста 14 марта. Брюс Линкольн назвал его «пронзительным кличем на архаическом языке, призывавшим русских к священной войне в ситуации, когда никто не собирался на них нападать». Вот текст: «По заветному примеру православных наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где б они не предстали. Мы удостоверены, что древний наш возглас „За веру, царя и отечество!“ и ныне предукажет нам путь к победе. С нами Бог! РАЗУМЕЙТЕ ЯЗЫЦИ И ПОКОРЯЙТЕСЬ, ЯКО С НАМИ БОГ!»
Ничего общего не имел этот язык московитского фундаментализма с дипломатическим протоколом XIX века. Это была истерика – в официальном правительственном документе! Каких неведомых «языцев» собрался он покорять? Каких врагов встретить, когда никто не объявлял войну России и она никому не объявляла? Удивительно ли, что в Европе Манифест произвел «самое неприятное и враждебное, по словам В. И. Панаева, впечатление»? Но связана с ним еще одна странная и не до конца понятная история. Ровно неделю спустя опубликовано было от имени вице-канцлера Нессельроде нечто – неслыханное дело! – подобное извинению за несдержанность его владыки. Толкуется это обычно так: неделя понадобилась приближенным царя на то, чтобы объяснить ему неуместность, скажем так, его архаической воинственности.
Зная, однако, характер автора, трудно поверить, чтобы он позволил опровергнуть собственный Манифест по столь несущественной, с его точки зрения, причине. Тут должно было быть что-то куда более серьезное. Достаточно сопоставить даты. Немедленно после издания Манифеста Николай приказал Паскевичу «срочно приводить в порядок пограничные крепости, Брест палисадировать». И разъяснял: «поздно будет о сём думать, когда неприятель будет на носу». Какой неприятель? Каким образом мог он оказаться у нас «на носу» через три недели после того, как император, согласно легенде, скомандовал посреди придворного бала «господам офицерам седлать коней» и скакать на Рейн проучить французских мятежников?
Некоторый свет на все это проливает найденное современным историком А. С. Нифонтовым письмо, из которого ясно, чего мог опасаться Николай: «хлопот в самой Германии столько, что не понять, чтоб им достало силы на какое-либо предприятие против нас». Кому им? Похоже, что речь о либеральных отныне Пруссии и Австрии, которые могли напасть на Россию, где ничего не готово. Нифонтов предполагает даже, что «Николай Павлович действительно боялся нападения со стороны Пруссии, Австрии и даже Франции». Представьте теперь, до какой степени должна была дойти растерянность и дезориентация самодержца, чтобы он испугался фантома. Грубо говоря, ему стало страшно, что наделал он Манифестом своим нечто непоправимое, и царь запаниковал, струсил.
Впрочем, вот текст опровержения, и пусть читатель сам судит, какая гипотеза более правдоподобна: «Ни в Германии, ни во Франции Россия не намерена вмешиваться в правительственные преобразования, которые уже совершились или же могут еще последовать. Россия не помышляет о нападении, она желает мира, нужного ей, чтобы спокойно заниматься развитием внутреннего своего благосостояния». В криминальном мире это, кажется, называется «уйти в глухую несознанку».
Реакция
Европа между тем оказалась так же не готова к конституции в 1848-м, как и Россия в 1825-м. Уже в июне силы реакции перешли в контрнаступление. Откат революции происходил так же стремительно, как и весенний ее прорыв. Один Николай, похоже, все еще не мог прийти в себя после пережитого им в марте ужаса. Даже в июне, когда революция уже отступала, он по-прежнему внушал Паскевичу, что «при оборонительной войне по всем вероятиям значительный отпор наш будет на берегах Вислы». Ожидал, выходит, неприятеля в пределах своей империи. Европейские генералы тем временем действовали. 12 июня маршал Виндишгрец взял штурмом мятежную Прагу, 23 июня прусские войска изгнали либералов из Бадена и Вюртемберга. 26 июня генерал Кавеньяк расстрелял из пушек восставших рабочих в Париже.
Так оно дальше и шло. 5 августа пал Милан. 1 ноября хорватский бан Елачич взял Вену, вынудив Народное собрание бежать в захолустный Кремниц. 5 декабря прусский премьер Мантейфель распустил либеральный парламент в Берлине. К началу 1849-го, кроме Венецианской республики, полуживого австрийского Собрания в Кремнице и бессильного Франкфуртского парламента, с революцией было, можно сказать, покончено. Твердо стояла одна Венгрия. Но она была изолирована, и ее поражение было лишь вопросом времени.
Крушение мечты
Для Николая, однако, все это оказалось разочарованием жесточайшим. Да, европейская революция была побеждена, но побеждена не им. ЕГО НЕ ПОЗВАЛИ. Даже когда он сам предложил в мае австрийскому императору Фердинанду помощь в Венгрии, она была высокомерно отвергнута. Это была катастрофа для «тютчевской», условно говоря, парадигмы, вдохновлявшей всю его внешнюю политику на протяжении четверти века. Какие «две истинные державы», противостоящие друг другу в Европе? Какая «загнивающая» Европа? Какой звездный час для него – и для России? Вздором все это оказалось, химерой. «В глазах моих исчезает, – писал он проживавшему в изгнании Меттерниху, – целая система взаимных отношений, мыслей, интересов и действий».
Позволено было самодержцу лишь «подчистить» недоделанное европейскими генералами – на глубокой периферии Европы. «Задушил замыслы» в дунайских княжествах, у которых и армии своей не было, и когда на австрийском престоле оказался молодой Франц-Иосиф, и в Венгрии, где Паскевич провозился полгода. Мало сказать, что чувствовал себя после этого Николай генералиссимусом, неожиданно разжалованным в рядовые. Мечта рухнула. Не сравняться было ему отныне славою с покойным братом, Агамемноном Европы не быть. И со сверхдержавным статусом России предстояло распрощаться тоже.
Можно ли еще было его возродить? Пожалел, должно быть, в эту минуту отчаяния самодержец о своем мотто, придуманном после увольнения С. С. Уварова, бывшего президента Академии наук и автора знаменитой триады «Православие, самодержавие, народность». Как он тогда сказал? «Мне не нужны ученые головы, мне нужны верноподданные»? Увы, ничем не могли ему помочь верноподданные после фиаско 1848 года.
На его счастье – или несчастье – нашлась все же одна рисковая «ученая голова», предложившая выход из безнадежной, казалось, ситуации. Причем достойный, более чем достойный, с точки зрения Николая, выход. Для этого требовалось, правда, забыть о революции, о страхе перед ней и о схватке с ней, вообще обо всей старой «тютчевской» парадигме.
В Европе революции, как выяснилось, не будет, а у нас, как объяснил ему М. П. Погодин, тем более, «мы испугались ее напрасно… Мирабо для нас не страшен, для нас страшен Емелька Пугачев. Ледрю Роллен со своими коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая деревня. На сторону к Мадзини не перешатнется никто, а Стенька Разин лишь кликни клич! Вот где кроется наша революция». Но из такой предпосылки следовала совсем другая стратегия. Можно было, оказывается, поставить на место самодовольную Европу, а заодно и – без всякой революции – утолить уязвленное тщеславие самодержца. И Погодин развернул перед ним эту новую стратегию подробно.
Но об этом в следующих главах.








