355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Помни о Фамагусте » Текст книги (страница 5)
Помни о Фамагусте
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:00

Текст книги "Помни о Фамагусте"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашенью выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повеленье „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, – тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой».

– Ваша осведомленность… – развел крылами Фридман.

– Моя осведомленность, – вторил на еврейский лад татарин.

«Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах – мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, – не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг.

Жена и сын крепились, девочки рыдали, две щуплые кисломолочные милашки. Плач стал всеобщим через день, когда нагрянул кредитор и тотчас же, со сворой прихлебателей, судебный исполнитель – описывать и по закону расхищать. Какая жуткая сенсация, дядя задолжал всем, кому смог, вот отчего сердце не дождалось естественного финала болезни. От волка ли требовать травоядности, от саранчи деликатных полетов: выносили светильники, парчу, японские мечи, жалобные бронзовые гонги-недотроги, аспидные, в чайных розах, шали и платки, мохнатые, в нафталиновых слезах, шубы, княжеские схемы италийских территорий, где пенная кудрявая адриатическая зелень, если совместить изгибы, плескалась в голубые очи Тосканы, а по коврам усердствовал спустившийся в равнину горец, который возмещал утрату чести напускной черкеской, газырями и показательно далеким захожденьем за границу нравственного мира, – дабы унять страх расплаты, изобличавший неприспособленность к чистоте злодеяний, он подстегивал себя ухарскими возгласами и, захмелев, опьянил-таки стаю, всех, кроме судейского крючка, слишком циничного для увлечения даже и воровством, но не сумел заглушить хоровых рыданий семьи. Я плакал с ними вместе. К вещам привязываешься горячей, чем к людям. Сколько вечеров, вырванных из безвестности караваджиевскими градациями светотени, провел я в путешествиях из Сардинии в Умбрию, тайком теребя шелк платков, соболью седину накидок, утоляясь плодами смоковниц, разгоняя разбойничьи шайки, – по-лазутчицки просочился я между грабителей в дом, нырнул в последний из дожидавшихся горца ковров, потерся, приспустил штаны, стиснул зубы и разжал их от волнового тепла, победившего истому и слабость. Пыльный, безворсовый ширазец принял семя мое, пролившееся днем впервые».

– М-да, – помрачнел Фридман.

– О, да! – воскликнул азериец.

«Со смертью брата мой отец утратил заработок и, чтобы не отягчаться ответственностью, бросил нас в ту же ночь. Крушение устоев меняет людей, был тетерей, а сбежал проворней лисицы. Что-то надо было делать со мной, младшим в нашем выводке, – мать не возражала, когда Яшар-муаллим предложил взять меня к себе безвозмездно, на полный кошт, да и я не перечил бы, если б спросили: деморализованный мечтатель-пострел, я принадлежал к породе гнездящихся, а не к тем, кто ветвится.

Яшар-муаллим был обтекаемых кондиций, не тощий, но и не сверх меры упитан, гладок и, для солидности, пещерист, череп так облетел, что будто и не поредела прическа, а убрана предусмотрительно про запас, одет с обветшалой опрятностью, в пиджачную чесучовую пару и фуражку чиновника телеграфного ведомства, модную также в речном пароходстве. Непромокаемый задор в округлом, ртутном старичке, но к старости я отношусь безо всякого умиления, старички, взъерошенно проказливые или остепенившиеся, вырастают из нимало не умилительных взрослых. От шуточек и улыбок его веселья не было никакого, они вызывали недоумение, хорошо, не столбняк. В народе Яшара-муаллима звали Эли-эфенди, бывший человек, за любовь якобы только к прошлому, и, эту репутацию освежая, он в дядиных закромах покупал то золоченых крохотных ящерок, то с отбитой ручкой кувшинчик, то в форме стрекозы заколку для истлевшего платья, то корявые зазубрины, остраконы из невесть каких заброшенных раскопов – чепуху, историей отринутую мелочь брал за грош, забивал ею логово, с чем предстояло мне свыкнуться, а речь держал о том, что прежде было лучше. И очень сильные, глубокие глаза в орбитах, глаза, переливающиеся всеми средними цветами спектра, от зеленого до синего – с тревожащими, пронзительными зрачками. Молва наделяла его колкими свойствами, умением, к примеру, гадать, находить с лозой подпочвенные воды, и выбивающейся биографией, в которой, среди прочих отклонений, вроде отказа от доходного места и почтительного, не ради денег переписывания святых книг при саркастическом небрежении официальной божественностью, выпирала совсем уж для мусульманина дикая выходка – работа в еврейской экспедиции под руководством неизвестного в ученом обществе этнографа с загадочным именем, коего пропавшая сердцевина, перечеркнутая дефисом между первым и третьим слогами, затягивала в омут неразглашения и подлинную задачу похода, посвященного не сбору коллекций, а розыску и постановке на службу плененных диббуков. Я поступил к Яшару-муаллиму красно занявшимся студеным утром декабря. Южные зимы, усугубляясь волнением, обожают пускать в ход пробирающую радиацию. Мне было холодно и зябко, как дитяте Хачатуру, свернувшемуся на рассвете в калачик».

– Не хотите ли отдохнуть? – спросил Фридман участливо.

– Пожалуй, – прикурил от его спички татарин.

6.

Лана Быкова после корректорской маеты предложила мне прогуляться. Солнце еще не садилось, но было предчувственно. Косые лучи и так далее, алые полосы, полости, плоскости. Ежесуточный анамнезис, круговращательная увнятненность понятий. Два пути перед нами. Первый: прославленный морской бульвар с остановкой у чайханщиков-близнецов, разливающих из пузатых посудин приправленный мятой наркотик цвета красного дерева. От такого питья восстала бы дохлая лошадь. Человек здоровей, он к тому же закуривает. И озирается внутрь, изумленный, восторженный. Бурная электрификация нервов. Достанет на час бессвязной ходьбы, Лана-утица вперевалочку, я ни шатко, ни валко. Лана Быкова покуривает, пьет чифирек, глазки блестят. В исламском городе, столице азерийских тюрков, не принято, чтоб женщина курила на виду у всех, курить можно закутанным в чадру, морщинистым, кряжистым, на корневища похожим старухам, уличным торговкам семечками, приживалкам, чьим-то бабкам всегдашним, готовящим плов и бозбаш у плиты, или же размалеванным шлюхам, иноплеменным молодкам потасканным. Шлюхи, и только они, носят короткие, выше коленок юбчонки, похабные одеяния, дабы мужчина-южанин не ошибся в отродье, чье назначение – быть дешево, с презреньем взятыми вручную и членом, но не ртом, чистым ртом испорченных не берут. Поощряется, когда шлюхи русские, если это так, а так бывает всегда, то мужчина, похваляясь в своей фратрии после успеха, обязательно подчеркнет: все русские женщины шлюхи и мужчины славянские алкоголики, заискивающие попрошайки, гнилая, паскудная нация, тфу. За червонец и тряпку любая даст, муж, алкоголик, приведет за бутылку упрашивать, возьми, мне на выпивку не хватает, русских женщин в Москве имел пачками, в Ростове, Рязани, Саратове, Волгограде их имел штабелями, весь наш взвод, весь батальон их по кругу пускал – армия служил, турма сидел. На Лану Быкову, компактную, толстенькую, в облегающем платьице, не распутность виной, неудачный в непотребительском государстве пошив, открыто курящую в чайхане, куда немужчинам заказано, как на корабль, смотрят плюясь, осудительно, дурно ведет себя – хуже, сбивает прицел, искажает семантику: не проститутка, а курит, одно из двух, Лана, не оберешься хлопот. Небеса, голубой балдахин, близнецы вытирают столы мокрыми тряпками, зачатые в естествоиспытательной кабине мощные, турбулентные вихри спокойствия и апатии раскачивают морскую колыбель, покинутую крысиным пометом. Мы пойдем, выпив чая, до самой Венеции, которая на бульваре, – каналы с лодчонками, и, на нищенском жаловании, с гондольерами при подвесных моторах, мы дофланируем до деревянных лебедей в окаймленном бордюрчиком яйцевидном бассейне, декоративном, по щиколотку, медные монетки на дне, брось и вернешься, родина за шкирку вернет, приведет. Лебеди страшили меня во младенчестве и поздней, ужасно взирать на них, фосфорических, ночью, когда, вытянув шеи, они шевелятся, ни за какие коврижки не остался бы возле них в темноте, злобней чучел в галогеновой студии таксидермиста.

Маршрут второй: от городского совета с курантами пологий скат ведет до Парапета, так назван асфальтовый блин, в центре которого пальма, зимой в целлофане, а на просторных краях забитые хламом дощатые будки, два железных шкафа высокого напряжения, проплешины, скамейки, кусты, столы для пинг-понга, адреналиновый шторм, мусический и сексуальный. Здесь собирались проститутки. Никогда не замечал, но они собирались, об этом пело предание, выли демоны места, древние, точно больной асфальт. Годами я слышал о здешней купле-продаже, многорасценочной, до сиреневого четвертака. Они шли с четырех сторон города, от зоопарка, лай и кашель гиен размешавшего в пороховой артиллерии хищников-тяжеловесов, от пьяного футболом стадиона, который, забывая о женщинах, вынюхивал поживу в распоясавшейся плоти соперников, как на матче с дружеской командой из Азии, когда, изверившись порвать и съесть ее голкипера, но не оставив мысль разбить его удачу, все сорок тысяч, все четыре трибуны скандировали «Ор-ду-ба-ев дол-ба-еб» и целый тайм орали, ну, полтайма, двадцать две с половиной минуты, а откричавшись, поплелись по домам, все кругом опустело, тут, если нет футбола, пусто всегда, лунный пейзаж до высадки астронавтов. Шли проститутки из поселка Маштаги, западной части столицы, вдвойне в услугах женщин не нуждающейся, потому что Маштаги фольклорно общепризнанный край азери-педерастов, чья половая неподкупность была притчей во языцех империи, не говоря о маштагинском сумасшедшем доме, знаменитейшем в Закфедерации, недосягаемая пестрота врачеваний и клинических случаев (однажды азериец, армянин и грузин… эй, ты чего отвернулся, не нравится анекдот?), психам женщины без надобности, в том отношении, что очень нужны, некоторым очень и очень, но никто не позволит, пикнуть не разрешат, отказ санитаров от схоластических прений, это в кино сумасшай взлетает на дерево – «женщину, женщину», поголосишь у меня, Алик Рокфеллер, при старом режиме еще (за среднюю мзду отделу хищений социализма) владелец пивной на Девятой Хребтовой, Алик Рокфеллер, по первому имени Алекпер, излагал, что со станции Забрат-второй тоже пошли наконец, пошли, раздосадованные скупостью железнодорожников, их коронным «Вагоном-17» – снятый с рельсов, на отшибе, у груды шпал, в бурьяне-сорняке, он, по сравнению с затрапезным экстерьером, располагал комфорт внутри, как-то: плюшевые диваны, махровые полотенца, плевательницы чешского стекла, многажды поэтому повторялось – хрустя червонцами, звали в негу, уют, и женщины откликались и, жестоко обманываясь, выползали из «Вагона-17» без денег, в слезах, так что наблюдатели заключали пари, долго ли будут скрипеть диваны, прежде чем в головах проституток взрыхлится попятный приказ, пошли и с Забрата, отовсюду, с четырех сторон света пошли, нагнетаясь на Парапет.

Брели пешком, издалека, игнорируя транспорт, хоть исправно бегали трамы, троллейбусы, позже метро, всегда такси. Считалось, такое было предание, что пеший только доход мог обеспечить навар, вообще благополучие в продаже тела, его мало выгодно сбыть, надо позаботиться о заслоне против обычных в этом ремесле напастей, в сопоставлении с коими добродушное, не заступавшее на вахту принуждения (голая агитация) забратское надувательство было забавой школьников-переростков. И добирались на своих двоих, шатаясь, под собой не чуя ног, зимой распаренные, в расстегнутых пальтишках и шубенках, потные, в ситцевых платьицах летом, не защищенные духами, желанные, ибо нельзя было не поддаться очарованию тех, кто, вопреки бездорожью, донес мобильное свое блудосвятилище до Парапета. При всех неточностях тогдашних калькуляций, по преимуществу очевидческих, на глазок, преломившихся в призме частноличных капризов, готов допустить справедливость их в главном: национальный состав проституток был щедрым, изобилуя, кроме русских, многообразьем тюрчанок. Не утомляя всей списочной полнотой, отчеркну лишь экзотику – двух, с Арала, каракалпачек-сестер, златозубую гагаузку с дипломом инженера-технолога, гордость которым не истреблялась и принадлежностью к новому званию, шорскую, не говорившую ни на одном другом языке девушку из семьи сказителя эпоса «Ай-Толай», хакасского ветерана плавбазы и неопределенного происхождения уйгурку, в прошлом насельницу казахстано-китайского пограничья (своей родиной считала она сторону вражью, великий Синьцзян), увы, запятнанную тою настойчивостью, с какой бесплатно предлагала себя в задних аллеях. Не установишь за давностью, опасная ли была это придурь, буйство ли обоготворявшего слабость свою передка; согласно хроникам Парапета, ежевечерне, по редким только праздникам в тайм-ауте, объявлялась она на скамейке близ трансформаторной будки, в черных косах степных, как бы смазанных маслом, блестящих, уложенных вкруг головы, с кораллами на желто-смуглой шее, с неизменно красной деталию туалета, по цвету риз уйгурского постельного демона, которого в «Кутадгу билиг», дидактическом «Осчастливливающем управлении», ошельмовал Баласагунский Юсуф, будь это красное юбка, перчатки, косынка, сапоги на шнуровке, даже, передавали, интимная штучка исподнего, – хватала за рукав прохожих, горячилась, суля дармовщинку, а поскольку спрос находила у самых оголтелых, не боявшихся подвоха, дай бог, у каждого двадцатого, то не сразу спохватились товарки, что пчелка-подружка, из жалящих ощущений виясь, рубит рынок, вниз гонит цену; месяцев шесть или восемь миновало до смерти ее, задушенной шарфиком, в жухлых кустах, и милиция нехотя выволокла труп из кустов.

Лицемерие местных мужчин, пора во всеуслышанье об этом. Тюрчанок среди шлюх было не меньше, чем русских. Тверже скажу, численно они превосходили последних. В мифах народов читаем, что заветная прелесть мужская Востока подсосаться к белой плоти славянок и, насытившись, всю русскую нацию окатить низостью падшей ее представительницы, пахучая человечность которой за семью печатями для Востока. Послушайте, врут мифы народов. Соплеменные женщины зазывней, звериней, биологичнее, телергонней и пробирают на зависть чужим. Южный самец не проведет нас на мякине. Ему нужны свои, нужен свой, южный грех. Стандартно развращенные русские ведут его по прямой, где нет восхищения. Тюрчанки, преступив, срываются в необоримую пропасть и отрицают обыденное. С ними естественно то, чего не добиться от русских, таких регулярных в разгуле, после столетий его. Раствор гипосульфата кристаллизуется в отважных руках, если его взболтать. Они войско избранных, отвергших мораль большинства. Сексуальность восточниц-южанок бездонна, потому что, оттолкнувшись от границ, они воспринимают себя как существ особенных – зачумленных и волшебных. Бойтесь женщин, тела которых затенены памятью о чадре. Любите их, они забыли о пределах.

Обратимся к мусической составляющей Парапета.

Возле упраздненной норки шашлычника, у будки мороженщика, отнесенной правей, к пинг-понговым столам, полсезона бездействующим по причине то климатической, отхаркивал мокроту порывистый ветер, так называемый норд, ярившийся в огромном, в огнях и сполохах, амфитеатре озерного моря, то из-за нездоровья и убыли старичков-сторожей при потрепанном скарбе, за рубль пупырчатые ракетки, вьетконговский пластмассовый шарик, сетка на металлических колышках, провисшая посередке, – в бесцельно исправляемых этих угодьях, где перемены гасились сопротивленьем природы, росла жизнеспособная чинара с прикрученным к стволу усилителем, а на асфальтовом круге толпилась публика опять-таки мужчин, привлеченная музыкой из динамика, звучанием с древа. Музыка была мугам и шлягеры хиндустанского синема. Плохой зритель комплексных представлений, я вряд ли смогу оценить индийские классы, подвиды, в песне бродяги антиципировав зовы обетованных богатств, в тенорке толстосума – его гражданскую казнь, неотвратимую, как сентябрь, как любой месяц в году, даже январь в Палестине. Не понимал я и мугам и жалею, понимание было возможно, чувственное, утробное, ведь что-то же, когда я, подавляя лень, бегло слушал, проникало из горловых его стонов, из поэтической нежности крика. Поздно, я свой шанс упустил. А пресловутый дух музыки, опережая вопрос. Так это для юберменшей.

С северо-запада приближаясь к увеселительным пролежням Парапета, вы, если бы в результате ненужных вам околичностей одолели подъем и, взойдя на пригорок, окинули разостланный спуск, не могли б не заметить подчинарное скопище, которое в том освещении, разном от времени года и всегда одинаковом, показалось бы вам черной кашей. Цвет черный, не спорю, преобладал, но толпа, вам придется забрать ваше мнение, не была однородной, в ней, словно в Галлии, прорубцевались три части, три гордо приникших к своей самобытности категории, три неслиянные публики среди всякого, тоже гетерогенного люда. Историк проследит, как изменялись они в циклах времен, я, современник, этой возможности не имею.

Первую категорию заполняли упитанные. Одевались добротно, в пальто, недоступные в городе многим, пыжиковые шапки носили и дома, недомогая или для как такового согрева, а дубленку монгольскую дома не надевали, магометанин, выбирая из двух утепляющих благодатей, предпочитает шапку пальто. Часто улыбались их лица. Кротость округляла животы, филейные ляжки, заплывшие подбородки и шеи. Звезда удовольствия приводила упитанных на Парапет. Чертеж сознания группы был прост: действие жизни поставлено для наслаждения теплым, мягким, жирным и сладким, когда и позднею весной, которая сама парник, кальсоны почитают, как на февральских, потрясаемых нордами поездах, под сорочкой – фуфайка, в тарелке мясо с гранатовым соусом или хаш из бараньих костей на рассвете, и по мужнему требованию разлепляются бедра жены. Впечатления не тревожили эту сдобу. Любовная горечь, ненависть, страсть не задевали расслабленной полноты. Из всего клада эмоций только умеренность была им знакома от корня до корня. Эстетические вкусы упитанных, не сопрягаемые с их собственной волей, впрочем отсутствующей и непричастной к самотечной биографии слоя, в котировках которого волевое усилие, тем паче с некой жертвенной убылью, не значилось вовсе, а возглавляла список добродетелей передаваемая по наследству солидность, эти вкусы тоже были заповеданы предками, семейственной чередой поколений, и предписывали употребление самых мирных увеселяющих средств. Упитанные слушали хиндустанские шлягеры, голубиный шансон. Синий, с фосфорическими искрами мугам, ветер степей и пустынь, от которого, если слушать неподготовленной кожей, бывал ожог, потом гнойная рана и, чуть сойдут осыпанные стеклянным песком лоскуты, такая угрюмая меланхолия, что для сожительства с ней надо питаться тем же мугамом, – был им враждебен, хоть из ложной расовой солидарности они восхваляли его. Упитанные шаркая подходили к чинаре. Сбивались в кучу, обсуждая вполтона городские новинки, женитьбы, похороны, вступления в партию, марафоны карьер. Разговор умолкал, задвигаемый в темноту, увозимый в кулису полукружием сцены. Готовились, на затылок сдвинув уборы, разомкнув пальто, полушубки, распорядитель заправлял в магнитофон кассету, и слезы, светлые, серые слезы сбегали по однодневной щетине. Вы скажете, слезы, они плакали, я их оболгал. Но это были специальные, сиюминутные слезы, о которых, утеревшись платком, забывали, как забывают о машинально исполненном, само собой разумеющемся побочном элементе обряда. Слезы упитанных – часть ритуала, обставлявшего получение удовольствия, но в неподдельное сухое дупло наслаждения эта влага не капала: так зарытая в навоз древесная лягушка, предшествуя сомалийской кровопускательной оргии, лишь извещает о приближении крови и с ее праздником, конечно, не смешивается, и кто вспомнит за трапезой об омовении рук. Слезы упитанных были таким омовением, ручейки начинали бороздить щетину еще до того, как над ареной поднималась музыка Индии. Большие дети удовлетворялись быстро, в две-три мелодии, в две-три сигареты, плотной компанией покидали они Парапет.

Худые пили кобальт утешения. Зимой в кургузых пиджачках, колючий ядовитый шарф псевдомохера, разночинские мокроступы, беднота, голытьба. Вечные студенты в общажках, облезлый чайник с утра на плите, а то валили завтракать в продмаг, за каменный стол на треноге, в шесть копеек кислая булка, какао – пойло из ведра, я, попробовав, долго жалел, вот и все, вот и все. Ананасы и киви, круассан и корнфлекс? Не обессудьте, будут позже, на десерт. В инженерных коммунах ели, добирая водчонкой, с газеты, и, дабы прочнее, как мстилось, закрепиться в столице, за четвертак подселялись к бабуле, в глухом полушалке полуродственной старице, но бабуля не промах квартиркою зря рисковать. Шли в молчании, строились, озирали упитанных, те, не дослушав, прятали в тряпочку свой ребяческий «пах-пах-пах», и распорядитель заглушал радж капуров. Худых побаивались, они были отчетливы в бедности и беде. Алкали отчаяния, через него соболезнования, вот для чего был мугам. Подобно упитанным, слушали вместе, но и порознь тоже, это умели, отличаясь индивидуальным развитием. Удовольствие худых было оставаться несчастными, они целиком отдавались раздирающей музыке, и до них, как до гепарда перед броском, можно было дотронуться. Я бы тоже замкнулся бедой, во мне есть привязчивость к упоению затхлостью, чадным углом. А закавказец, дефинитивный спесивец… Он и здесь гордился собой, экий прыжок с высоты – наполнять облупившийся чайник, бруском хозяйственного мыла драить в раковине носки, на посыпанной луком селедке, кубистам не снилось, буквы партийного пленума, и без женщин, месяцами без женщин, только изредка на скамеечке, в укромной, с туей и кипарисом аллейке общупать такую же, как сам он, бездомную, недокормленно сельскую, институтку-общажницу в городе, где их, под копирку размноженных, преизбыток, один облик на всех, в том плане, что если не дочь богатея деревенских Советов (эти-то прибраны-сыты, гуляют с дуэньями), то ни шелковых трусов, ни обольстительной комбинации, ни заграничных тампонов, ибо отечественные не для тела… Я это к чему? К тому, что в укромных аллеях из засады видел их парочками. Худой, приструняя позыв, не оконфузиться бы из-за перерыва, ей гладил ноги в районе отогнутой юбки, она сучила ими, целомудренная, а когда запрокинулась, он воровато потеребил себе под штанами. Та же история, пишут из Персии, в Тегеране, в шахских садах зелени и лазури, арийских соловьев. В садах, зажженных спицей солнца, в садах, где изразцовые дворцы увиты строчками о женщине-ребенке, пленнице обрушившейся на нее любви, о пустыннике и поэте, друге львов и газелей, в этих садах то же самое, обжимаются по двое. Законы Ирана гласят, что близость до брака запретна, тем более нельзя прислоняться друг к другу публично. Все равно обжимаются, жаркие тени под каждым кустом в овальных садах, по весне завьюживаемых лепестками, она, ракета в чадре, блестя спрятанным личиком, сейчас взлетит в поднебесье, он, черно-белый жук с надкрыльями и в бороде, обрамляющей честолюбивые скулы начетчика, уцепится ей за подол и, кружа над мечетями, будет смотреть на нее снизу вверх. Может, аятоллы сняли запрет, может, я заблуждаюсь, спросил ведь русский философ, дозволено ли девушке в Израиле жить до замужества жизнью пола. Вряд ли, обжимаются наверняка по садам.

Худые не улыбались. Улыбка, пусть мимолетная, означала бы брешь легкомыслия в той саморастрате, которая была их стезей, – зарекомендовав себя в убытке, в ущербе, став, как им казалось, его господами, они все иное посчитали бы дезертирством: представьте, что пассажир поезда Баку – Ростов-Дон, стремившийся в пункт назначения, где у него в родильном отделении больницы разрешалась младенцем жена или в другом отделении окаменела параличная мать, ни с того ни с сего слез бы на полустанке и растворился в полях, под стрекот кузнечика, гудение шмеля. Поезд Баку – Ростов-Дон, июнь семьдесят девятого в двадцатом веке от рождества. Зной, подтухла еда, машут газетами, дух из уборной с заедающим спуском для слива, и нет туалетной бумаги, под матрацем нагревается портупея, а офицер в коридоре, курит в окно, за которым какая-никакая толпа, тетки цветастые, завитые, есть помоложе, упругие, разговорные, бабки яйца, картофель, огурцы-помидоры на взводе кладут, в рубашках навыпуск бровастые отставники, приблатняется по-южнорусски парнишка в клешах, туды-сюды-ничего, как лагерник один одобрял, но тревожная нота мешает – это у тюрков свое, неодолженное. Их мугам.

Третьи – даглинцы. «Даг» по-тюркски «гора», горцы, обитатели верхних колец амфитеатра, окружавших пространство наивысшего верха – скальный, с мощными стволами парк, в сердце которого гранитный Освободитель: правая рука простерлась к небесам, левая стерегла бухту, низовые кварталы. Он раздавил то апрельское утро, когда, взмахом шашки придержав колонну кондотьеров, на цокающем жеребце взошел по ступеням в изящную, как бонбоньерка, залу городского собрания (налоговое притеснение мадам Варшавской, владелицы гранд-вертепа на Николаевской, признано ошибочным большинством голосов) и возвестил явление Скорпиона, под знаком коего был рожден. Экспериментатор поветрий, посвятивший начальные годы владычества академии Одушевленной плоти, на опытных плантациях которой чтец-декламатор символизма, тифлисец из театра Тагиева, покрывал баритоном соединения юношей с юношами и девушек с девушками (за каждое соитие академический паек), благоустройству Zoo, возвеличенного супружеской парой бегемотов из Кенигсберга, пожравших полугодовой бюджет пароходства, и гладиаторским боям в цирке Победы и Смерти, камерном, по недостатку средств, подобии Колизея, – стыдясь античных обнажений, слободские просили дать им трехлинейки вместо трезубцев, заменить гладиус финкой, но вырос на песке Мгер-Клавдий Мгоян, кудрявый курд, вознесшийся от подавальщика в шашлычной до кумира знати, а галерка разрывала на себе тряпье, едва глашатай выкликал это имя, Мгер-Клавдий Мгоян, ловчей лидийца, тверже эфиопа, умолявший выпустить его против льва, но патрон посадил любимца под домашний арест, – Освободитель тяготился союзом с Партией. Смоляной френч максималиста носил он по будням. В праздники революции надевал белый китель с перевернутой алой звездой, с зеленой гвоздикой в петлице. На заседаниях комиссий демонстративно передоверял председательские функции самому тупому из аппаратчиков, не проронив ни звука, читал «В шхерах» и «Ад», по-французски. Читал, пока не наскучивало, брал плетку и, расхлеставшись, крича «Изыди, сатана!», изгонял бесов президиума – никто из огретых близко не помышлял перечить и кляузничать по инстанциям. Хлестал на заседаньях не на всяких, только в минуты желания, наступавшие непреднамеренно, когда угодно, чтобы сброд трепетал и томился. Маслины глаз его сияли, оперная фигура вела арию экзорциста. Демонология, богато представленная в домашнем собрании Освободителя, была темой обсуждений с о. Паисием, ярым врагом обновленчества, знатоком и коллекционером бесовской литературы, хранимой в запертых на все замки шкафах, но для монархов, для деспотов делалось исключение, и можно было наблюдать, как два завзятых спорщика-друга, носатый священник в рясе, опустивший долу миндалевидные григорианские очи, и властелин всей твари городской, затянуто-угольный, бледный, мизинцем поправляющий то красного паучка на щеке, татуировку своего тайного пострига, то клиновидную бородку, оживленно дискутируя, плывут в пролетке мимо синема «La Flama», б. страхового общества «Кавказ», заведения мадам Варшавской, без потерь для клиентуры и персонала перешедшего на полуподпольный, т. е. совершенно легальный режим, и спешиваются у акаций, у шпалер сирени ресторана «Европа», продолжить диспут в пробковом кабинете. Ресторанный народ обмирал (женщины до обморока, больше от возбуждения), а завсегдатаи оценили визиты и старались с ними совпасть, приметив благосклонность Освободителя к кабацкому люду, не пострадавшему от него ни в одной переделке.

Обычай проскинезы, заведенный в присутствиях, не прижился. Большинство простиралось ниц так неуклюже и медленно, что надломилось бы терпение у святого, почтенных лет партиец обмочился, и запах не выветрился, другой, моложе, но надорванный афинскими ночами комсомольцев, о чем завистливо заливалась словесность, уличаемая во лжи рептильно-официальной прессою тех именно притоносодержателей, что поставляли девочек ячейкам, другой как скорчился, так уж и не разогнулся, пришлось звонить в колокольчик врачам, фельдшер-выдвиженец сам брякнулся на паркет, – в итоге плюнул, отослал к чертям всю шайку. Черновым наброском по вине науки осталось Эмесское божество: филология обещала реконструировать культ, попутно выследив несомненные митраистские параллели, но увязла в мелочах, два семестра комментируя подложную эпиграмму; кафедра была разжалована целиком и пустовала до приезда смены. Ничто не стесняло наглядную агитацию. В сквере Общественного доверия, установленного после расстрела на лужайке двух эсеров и пятерых большевиков, сбитых с толку революцией на местах, умчавшейся и от родительских заветов, и, что чуднее, от московских директив, зелень оттеняла алебастровую статую Антиноя, лицевой образ которого, повторяющий палатинский, эротичнейший из каменных портретов юноши, как бы омытого соленой пеной, довершен был торсом, импровизацией армянина-католика из Венеции, мускулистые содомиты встали в театральные ниши, для чего пригласили самородка-мордвина, хмурого древогрыза, блеснувшего, как и предполагал Освободитель, в бронзе, и не было числа развешанным примерам греческой любви, плакатным, живописным, скопированным с всемирного искусства, в соседстве с классикой рабочего движения. Освободитель не был мужеложцем. Взаимные ласки мужчин ему были смешны. Педерастия насаждалась из подражания значительным событиям поведения и морали. Ее история, он говаривал, это духовный луг добродетелей, цезарианских и республики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю