355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Помни о Фамагусте » Текст книги (страница 3)
Помни о Фамагусте
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:00

Текст книги "Помни о Фамагусте"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

В славянском магазине торговали бухарцы, медовый щеголь в ермолке и прыщавая девушка, не знавшая, что такое галеты. Мне нравилось, как он работал, вежливый и с отребьем, отпуская голытьбе в долг до получки – рисовал цифирь в картотеке, в жестянке из-под печенья по алфавиту раскладывал прозвища, а сестра цирковой обезьяною прыгала на подхвате. И никому ни единого грубого слова. Вся толпа бузила у входа, средь товаров стояла прохладная тишина. Успел, спохватившись, докупить к буженине марокканских сардин, когда тасовавший колоду бухарец подтек с недоступною западной расе шербетностью – извини, мол, секундное дело; я выказал радость. Он запер дверь, усадил меня на табурет для гостей, мы отхлебнули кока-колы из бумажных стаканчиков. Я обождал, пока продефилируют фигуры вступительной части, и приготовился внять основной, очаровательной тем безыскусным смешением амикошонства и церемонности, на котором спокон веков изъясняется восточная улица. Есть, журчал он, семья с дочкой на выданье, по соседству, в нашем поселке. Хорошие люди, гаражный механик с буфетчицей, Светик на курсах детсадовских воспитательниц, в общем, ты им приглянулся, но не знают, как подступиться, немножко стесняются. В очках, интеллигент, хихикнул он по-доброму. Это телефон, они ждут, и, пожалуйста, фотографию посмотреть, сколько можно, братишка, ходить одному, как сыр будешь в масле. Из дамского, ошую, журнала выпорхнула поляроидная невеста, завитая полноватая Светик лет двадцати четырех или младше, ее ресницы дрожали, кончик языка утвердительно сновал по губам, откровенная грудь в низком, надушенном вырезе кофточки вздыхала и пахла разогретым напором, объятьями, поцелуями, будущим материнством, отнюдь не духами. Я сказал, что номер, наверно, возьму, только без обязательств, я должен подумать, конечно, подумай, какой разговор, он действительно хотел им и мне услужить, ему было приятно доверие, мысль о свадьбе и детях – и отвратительно чье-либо одиночество, непарность.

Надо же, укорялся я недоумением, хотя недоумение вроде бы не связано с самоукором, это, по таблице психических соответствий, совсем разные чувства, очень все-таки странно: что я кажусь младше своих сорока, чистая правда, – неужто настолько, что обманулась и родительская, и дочерняя подозрительность. Так или иначе, им предстоит приноравливаться к моим вкусам (в дом въехал зять, супруг), к кое-какой, получше бы выразиться, нетягловости облика и привычек, выработанной всей долготой нестационарного быта, к богемному, далеко за полночь укладыванию на боковую, а перед тем – к соразмеряемому лишь с тонкостью вот этих бесподобных часов (серебристая мышь ворует блеск лунных спиц) перелистыванию книжных изданий, по необходимости интровертному, за чаем и сигаретой, без вовлечения в разговоры: мое участие в них, чего никак нельзя исключить, может покоробить отца и мать несовпадением с опытом их представлений. Вообще – к многочисленным, все пополняющимся книгам, не факт еще, что сыщутся полки, значит, расходы на мебель, на тот ее жанр, надобность в котором не будет ли сочтена непервоочередной сравнительно, допустим, с двуспальной кроватью, сервантом для чешской посуды, остойчивым шкафом или же, за мебельные рамки выходя, альпийски льдистым холодильником, – шероховатостей не избегнуть, и это пока о родителях речь, не о невесте, чья личность, буде ценю я в супруге персону и, следовательно, вправе надеяться на встречное уважение, тоже к мужней должна еще притереться. Это так. И все же, и все же. Привлекли меня в Светике два дарования – грудь и имя. В «Дневнике коллаборациониста» Пьер Дрие Ла Рошель, гонимый, затравленный, уже подпольный, что называется, wanted, до бесшабашности поэтому честный, как не бывает почти, как и тогда не бывало (ср. Л.-Ф. Селин, литературно бравирующий душой-распашонкой), красным по белому пишет, что ему, адепту гармонии, ежевечерне мила пригожая женская грудь, ему нужно ее созерцать минут десять-пятнадцать ежевечерне. Наблюдение, коего тонкость и трогательность уподоблю тому пассажу из поэмы Имадеддина Насими, где автор, пророчески накликивая себе участь хуруфитского Марсия (переиграв на мистической цевнице самолюбивого эсотерика-властодержца, он в Халебе, в лоскутах сдираемой заживо кожи, не переставал возглашать «ана-ль-хакк», «я есть истина»), клянется, что перед кончиной пожалеет лишь о каламе да о розовых сосках своей пери («рейхан благовонный, амбра, душистая роза») – и, в миг последнего выбора, предпочтет нежные эти комочки всей письменности халифатов. Я типичный Дрие, с тою разницей, что угодить себе становится все хлопотливей. Когда-то, мальчишка, юнец, довольствовался я любым, лишь бы приветливым, бюстом, довольствовался – неправильное слово, радовался каждой на моем пути паре грудных желез: спятившему от фосфора рыбофилу все одно, форель и глупая камбала, пища илотов. Белье не задевало тоже, какая разница, чем укутаны перси. Как обидел я равнодушием подружку, пропевшую на ухо, что раздобыла втридорога на толкучке немецкий бюстгальтер, – еще бы, безлакунная социалистичность той жизни заправляла и общностью интимно-бельевых ресурсов, их мреющей мутью, я ж не испытывал скуки, дюйм за дюймом, с одинаковой благодарностью обсасывая всякие, в любом одеянии, холмики. Меня устраивали хиленькие, вислые, как козье вымя, в советской блеклой униформе грудки балаханской девочки из рабочей среды, стыдившейся их оголить, так запугало ее несоответствие классическим, бог весть в каком журнале вычитанным статям, и квашнеподобные прелести промысловицы с Артема – разбитная островитянка, ничего не стесняясь, звала их сиськами («я сисястая, ухвати-ка») и обряжалась во что легче стирать. С этими женщинами было удобно, но второй, подцепившей меня в пересменку, меж мотористами, я, недомерок, скоро надоел.

Тот мальчик чужой, его неразборчивость мне сейчас удивительна. Не вдаваясь в подробности, которыми исподволь процветала эволюция моих вкусов, остановлюсь на конечном ее пункте, иронически и весьма близко к истине окрещенном мной свиданием с идеалом, – событие это, произошедшее лет восемь тому, внесло не меньший вклад в мое запоздалое формирование («развиваться надо в детстве», отшучивался, беря добавочный рубль за реванш, пляжный блицер в Бузовнах, стоило кому из партнеров посетовать, что не успел он развиться), чем столь же анахроничное ознакомленье с азами ностратики. Итак – прошу простить за этот полунечаянный повествовательный квантор, но некоторые зачины без него не обходятся; итак, на шаткой грани осени и зимы я приценивался, укрощенный розовоперым закатом, к чайнику-самовзварке в электроотделе обширного супермаркета по ул. Эдмунда Генри Хайнмана Алленби, виконта и генерала, избавившего Палестину от османов. В пять-шестнадцать прогарцевала на каблуках из подсобки, наваристо-плотная, каштаново-рослая, 41-летняя, в разрезной юбчонке, в искрящихся черных чулках, небось, предположил, на резинках, именно, заключаю сегодня, с голенькой в теплых угодьях полоскою, сбруя к ужину и последствиям, чтоб не заскакивать для переоблачений домой. По-матерински вздрючила посыльного, выговорила за нерасторопность приказчику, с разгону плюхнулась в канцелярское, на колесиках и, тяжелобедрая, оттолкнувшись, норовисто выехала к усеянному бланколистьями столу – столоначальница, советница потребления в Тель-Авиве. Чего изволите, по-русски напрямик, не ошибешься в языке, мое на мне происхожденье в Тель-Авиве. Не потревожу, мне бы чайник, пролепетал я, смутившись, и, смущенный, осекся, уронив взгляд ей на блузку. Тут по фактам было вот что: одна пуговица в пылу расстегнулась, а как всех пуговиц раз-два-обчелся, а вырез и в застегнутом отначально велик, а еще, накренившись за прейскурантом, приналегла на столешницу – Не подходят слова, меня сильней сразило ощущение, и не был подготовлен рисунок его. Рядом со мной, в упоении мягкой топленой своей голизны, мурлыкала обнаженная грудь. Она была крупной и зрелой, самодовольной, дородной. Самодородной, довольной, не то. Пышной, большой. Да, большая и пышная, едва-едва, где набухали довоображенные соски, полуприкрытая французским бюстгальтером – тонюсенький, спрыснутый дорогим ароматом. Ток бился и гудел во мне, как от падения в электричество. Не отдавая отчета, не отдавая себе и всегда. Возмущение члена даже болезненное. Прожгло до кости, что мне только такая теперь, в ароматном покрове. Очень важно и слово, звукописьменный знак; «лифчик» хоть интимно звучит, по-домашнему, а все-таки пресен, официальный «бюстгальтер», как ни произнеси, наоборот, возбудителен золотистой и масляной, цельнопышащей гладкостью форм, не для девчонок бюстгальтер, девчонки бегают в лифчиках. Женщине с грудью, чтобы пленить, должен исполниться 41. Наливисто-моложавая, с утробным мурлыканьем в 41. Соки бабьего лета бродили в ней, пенясь, это было в торговле Холма Весны, республика кибербореев и дале везде, до востребования. Долго перебирала, скребла ноготками бумажки, пока я безотрывно, пока якобы не замечала, пока тер языком ее липкие ягоды это время пока. Наконец посмотрела, блузку, однако, разверстой держа. Мы уставились друг на друга, я в страхе скандала, она естественно, буднично. Непроницаемый, waterpoof, взгляд, а внутри хохотала, внутренний разбирал ее хохот, ретивость рвалась, озорующе шалое, женское. Она прервала гляделки самой бесстыдной улыбкой, какую можно было сыскать у стола с телефоном, и опустила взгляд себе на груди, на левую и правую в очередь, порознь, их выкатив так, что, будь они глазами, я крикнул бы: осторожно! одумайтесь! вылезли из пазов! – но кружева прикрывали соски. «Вот ведь как», – покачала кудрявой. И громче: «Что вам угодно, чем-нибудь помочь?» Медленно, медленно, это мой пульс торопился, вдела в петельку пуговку – пальцы с перламутровыми, в блескучую крапинку продолговатыми ногтями, как в ноктюрне по клавишам, жестом Ланы Быковой из бани «Фантазия», умастив, сливочно прошлись по персям, поддели кверху душную ткань, я зажмурился, до чего ж густо от ласкательства пахнут, акация крымская, гордая репатриации гроздь в Палестину – обонять будут другие, в тот же вечер другой обонял. «А чайник?» – плеснулось мне в спину. Как твое безуклонно бесстыдство.

Бюст Светика, если не придираться к ложбинке, подмешавшей ложечку дегтя к медовому празднику полусфер, был таким же почти и сам по себе, и в парфюмерно-парфюмном (галантерейно, кухмистерски выражаясь) своем преломлении, что, вместе с именем, хоть и не окончательно устранило осадок от юного возраста, сделало фотообраз увесистым и желанным. Имя Светлана сызмальства у меня вызывает изжогу, изощренная моя мнительность, не прельщаемая ничем наносным, меньше всего фольклорной ужимкой, крещенским морозцем, бубенцами баллад, в нем слышит оттенок физической нечистоплотности, блондинисто, в грязноватой сорочке вкравшейся меж фонем. Но Светик иное, Светлана и Светик, как Мария и Марфа, несходствуют. Кому-то, не спорю, милее Светлана – изможденка и распустеха кружит по квартире, нечесаной волосней метет паутинчатый сор и сыплет пеплом в брошюрку о карме, о наложении рук, моя же привязанность обнимает пожизненно Светика, он свежевымытый, складненький, он такой полногрудый. Все спорится в его цепких ладошках, сияет посуда, надраен паркет, кормлены дети, размякши, с блаженною легкостью в чреслах утопает в подушках муж. Четыре первых цифры номера, бухарец не солгал, подчеркивали близкое соседство и необременительный переезд. «Але, говорите, – хрипло просипел завгар. – Какой еще Светик? Щас позову. Светлана! Светлана!» Я повесил трубку. Тишина нахлобучила на меня свой капот. Грыз селезенку зубастый зверек. Низко я пал, боже мой, сколь же низко. Это Восток, конечно, Восток, выйдешь за сэндвичем – покупаешь фалафель, всюду пальмы, метелки шуршащие, мелкий дождь сеется с шипом в жаровни арабов, а евреи украинцы русские, бедуинскими окаймленные виллами, языческим ожерельем в придатке Лода-мусорогруза, пьют и бузят у бухарцев, это Восток, и общественные ни при чем отношения…

«Да, – повторил Хачатур Абовян. – Я видел ЭТО».

4.

Рисковал он отчаянно, для того-то и был, чтобы ЭТО пребывало невидимым, учрежден неприступный кордон – с топорами, оцепив Арарат, встали после его восхожденья монахи. Но чакра сердца знала: лишь этот ответ давал глубокое, смертное будущее. Так велика была епископская алчность вочеловечиться, перетечь на горе в Хачатура, потворствуя святотатцу увидеть опять, что к ней одной, встопорщенной, пузырящейся, обращалось намерение. «Опиши мне ЭТО. Охарактеризуй». – «Ковчег неописуем, – просто сказал Абовян, и епископ простонал от запретной кромешности. – В нем размер и пропорция, промысел и материя, укрывание и представленность, он разрастается до края Вселенной и съеживается до игольного ушка, ибо не стоит, а плывет…» – «Плывет», – раздался хрип счастья, – «…все по тем же, по новым волнам, звери славят соленый и солнечный гул, блещут кормчие звезды, брачуется с небом океанская хлябь, странствие нескончаемо там, где покойник умещается в колыбели, где младенцу по росту гроб. Вели разомкнуть оцепление, я должен подняться». – «Семинаристом я схоронил младшего брата, его сгубило то, что эчмиадзинская влага, чуть зачерпнешь из колодца ковшом, переставала отражать Медведицу. Семь звезд дрожали еженощно в черном круге, и ковшик мальчика терял их на пути ко рту. Выдержав столько, сколько выдерживает без питья человек, он умирал в извилистых трещинах, приуготовленный к нашей земле, прежде кончины войдя с ней в родство, был жар его тороплив, лихорадочен, точно слог летописца, в чьем келейном оконце поругание сел, разграбление церкви; огонь подползает к пергаменту. Я не хотел, уважая решимость ребенка, насильно вливать в него воду, но не отказал себе в любопытстве осведомиться, справедлива ли исходная (невольный каламбур) посылка настойчивости. Может быть, склонился я над уходящим, который, лежа на соломе, из стороны в сторону водил сухой головою, быть может, продолжил я с максимальной членораздельностью, ибо слух его, обуреваемый то звоном пражских, на морозце, курантов, то воплями орангутангов в малайском лесу, то ревом матросни, опьяненной абордажною сшибкой (какие привидения слетелись к мальчугану, откуда бы, у нас и книжки светские редки), в орущем сумбуре обрел утешенье последних минут, – не допустить ли, оседлал я крик, что ковшик, висящий на гвозде, вбитом в беленую стену мазанки, – отец наш, ты помнишь, вбивал? – неприспособлен для звездной охоты? И что ответил малец распухшим своим языком? Однажды у него получилось! Нипочем ему жажда после вкуса тех звезд! Но вторично не выходит ни у кого никогда, смолчал я и закрыл ему глаза медяками».

Мглистая пауза, дневная лампа погасла. Все, за чем он пришел, состоялось, стылая кровь заиграла в ногах. «Исчезнешь потом. Если вернешься, с тобой обойдутся, как с коброй, возомнившей, что ей снятся бросок и укус». – «Я не вернусь». Епископ воздел руки, его ладони фосфоресцировали. Левой рукою без циркуля очертил в воздухе круг, правой вовлек в него желтый крест. «Иди». Хачатур Абовян перекрестился и вышел.

В крепостнической темени отворил он дверь дома, затопив печь, предоставил ей справиться с весеннею зябкостью. В тепле разомлел, но дремоту стряхнул и накрыл на стол со значением, точно собрался пировать перед немигающими очами. На выскобленных досках в простынке лаваша – сыр крестьянских забот, живая жизнь молока, возле которой, в глиняной расписной тарелке, разноцветные сласти оголодавших мальчишек, китайской грамоты терпеливцев, залетный турок сахарил на базаре, посыпал корицей. Рахат-лукумные кубики, киннамоновы булочки, склеенные медом орешки продавал безбарышный кондитер, для гортани вино из кувшина, сколько ни откладывай, время выпить настанет, из глиняной чашки, дерптского студенческого подношения. Отцовский дудук на войлоке в ларце, бесхитростная народная дудка, а голос бархатный и продирающий, ласка и стон, кто из людей своим голосом мог бы так петь, околдовывать, замаливать, убеждать. Та, в лиловых шелках, у которой один тембр для постели и для погребенья любовника, при посторонних оплакать, чтоб сквозь рыдания, не будучи помехой горю, прорезался и высверкнул канон, древнее правило жалобы, из него – снова чувство, не в этом ли вообще задача. Посидел, выжидая окончанье мелодии, свеча будет гореть до утра, каплет воск, любезное это ночное потрескивание, на севере, что ли, на юге. Саван, купленный у бородатого купца в Карсе (руководимый наитием, на рынке невзначай спросил, тот вытащил из ниоткуда сверток), впрок потаенный в шкафу, миртовыми проложенный листьями в надежде выветрить поселившийся в нем запах тления, саван извлек ближе к рассвету. В разглаживании полотно не нуждалось – разравнивай или комкай, в неизгладимом порядке возникали на нем шестьдесят четыре белых шахматных клетки. Перья, чернильницы с красным и фиолетовым были в пенале. Каллиграфически он вписал шесть суждений в шесть черных, в шахматном смысле, полей, черных и на белизне савана.

Первое суждение было вписано в поле c1 и называлось «Муэдзины».

«Константинопольская жизнь подарила мне двух муэдзинов в ночи, одного за другим. Я еще не был научен, что религиозная служба это соблазн, владетель холода отравил меня знанием. Петлистой тропой подбирался к ночи, пробуя, как пробует воду несмелый купальщик, ее зимнее тело, и вдруг резко и страшно, обнаженным броском протыкал, точно девственницу, дабы затем трепетать источающе. Звук, коим старец брал ночь, был надменный и льстивый – пронзительный; шербет, связавшись с муками яда, плел приторную сеть для уловленья сокрытых имен, всей конспиративной их вереницы. С откровенностью, которой дотоле не встречал я в людях, разрывал он поющие норы своего лютострастия. На гребне молитвы, в морозном парении, над минаретом и вровень со звездами колыхалось, дрожало синее серебро, а честолюбие муэдзина полагало добычей своей небеса – его обязанность была уже в том, чтобы заманить их в капкан, напитав звонкой похотью. Сны не спускались ко мне, прежде чем он разбивал студеный хрусталь. Возбуждение терзало хором заголяемых призраков, бесноватых и нежных, фантомы искали ввести в толк своих игрищ, подернутых жестокой истомой. Безудержная растрава звала бродить по крышам, по лунным путям. Я припадал к окну, наслеживая дымные дорожки, оставленные в небе его исступленной мечтательностью, в эти минуты так поступали тысячи мужских насельников оттоманской столицы. Женщины томились тайно, со свойственной мусульманкам боязнью выдать отприродную греховность своего происхождения и состава, но сообщничество, превращавшее всех нас в послушников, было могущественней преград меж полами. Его прогнали в середине марта, старикан баловался ростовщичеством и трясся, когда мимо сновали красивые молодые ремесленники и студиозусы медресе. Дешево отделался, сохлый пень, хмыкнул знакомый башмачник. А второй муэдзин посейчас дерет луженую глотку. Триста шестнадцать из числа обитавших в Константинополе иноверцев обратились в ислам за недолгий срок чародейства первого муэдзина. Второй не был замечен зато ни в чем недозволенном».

Следующее суждение было вписано в поле f2 и называлось «Лягушки».

«Сыздетства милы мне лягушки, и жабы мощные, и махонькие лягвы, их сановитая степенность и мелкотравчатая бойкость, их пупырчатость, выпученность, шероховатость. Никто в моем окружении не разделял этой любви и не получил на сей счет пояснений – немудрено, если я, от месропа маштоца довлачившись до влажных долин деванагари, откуда лихорадкою был изгнан поправлять здоровье в Ура-Линд, заблудился в пажитях лексиконов и алфавитов, не обученных приспособить знаки к той прелести, что обволакивала мир после дождя, когда кваканьем оглашались травы, пруд, наша сельская оторопь, и акварельное воздухоплаванье вымывало из меня горький корень слезой. Третьего дня, поджидая гонца из канцелярии епископа, я засмотрелся на лягушечек величиною с аптекарский, для деликатных притираний, флакончик, резво, будто кто дергал бечевку, прыгавших в мокрой зелени сада. Мы нуждаемся как в сосредоточении, так и в расслаблении членов, но если тело эти состояния чередует, то сознанию удается порой пригласить на сцену обеих сестер. Мне повезло, концентрация зрительных нервов слилась с подтаявшим отдохновением, результатом чего стало то, что я, не заснув и не бодрствуя, т. е. свободный от замкнутости в одном, всем посвежевшим организмом глядел сквозь закоптившееся или парнуе стекло, но видел так ясно и трезво, будто средиземноморским солнечно-просквоженным деньком, просящимся в пастозную прозу и в живописное масло французов, наблюдал в цейсовский бинокль за оранжевым парусом, чайками, но пуще всего за хорошенькой матерью двух детишек на пляже, она с откинутой вуалью, они в матросках. Лягушки прыгали, я смотрел, как вдруг бородавчатая особь, за которой, выделяя из кипящей суеты товарок, следил я внимательней, чем за прочими, исчезла, оставив вместо себя прыжок. Именно – лягушка пропала, скачки’ продолжались. Это не было ошибкой глаза, трава здесь росла негустая, проницаемая до корней, а квазидремотная моя успокоенность не достигла еще равноденствий виджняны, чтобы ее нельзя было скинуть без вреда для рассудка, – я встряхнулся, как пес, от хвоста и до носа. То же самое – стремительный, раздвигающий на мгновенье траву прочерк, промельк, бросок в отсутствие самой бурой бомбочки. Волновая рябь, сметенные снарядом и вновь сомкнувшиеся стебельки, все, кроме попрыгуньи. Чистое движение, идея прыжка, отвлеченная от материи, преобразившейся, возможно, в энергию или, что мне нравится больше, в картину. Я не стал доискиваться причин, восприняв тайну как дар, по самому своему обозначению незаслуженный. Счастье было бы полным, удостоверься я, что дар содержал и намек. В эту секунду прибежал гонец, известивший, что епископ назначил мне аудиенцию».

Третье суждение было вписано в поле h4 и называлось «Розенцвейг и Розеншток».

«Франц Розенцвейг, сын богатого еврея и еврейки, получил от них капитал, страсть к познаниям и – на письме все сводится к троицам, тройкам, триадам – неприязненное отношение к юдаизму. Расставанию с ним мешала антиеврейская спесь просвещенных германцев, но душа тяготилась возводить дом своего бытия на фундаменте защитных посылок, созванных формальною преемственностью крови (коль скоро преемственность эта трактуется как формальная). Несогласие с межеумочностью подтачивало и друзей, оглушаемых предводительным темпераментом Ойгена Розенштока, богатырского отпрыска раввинистического, известного древним своим благочестием рода, и Францева конфидента – демон разлада оставил от него горящую тень, в отместку же необузданно-дикий книжник угнетал свою паству, от раздвоенности близкую к помешательству. Все это блеф, сказал самый младший из них, 17-летний юноша, сидевший в углу. Ваша истерика мне надоела. Неделю спустя он принял крещение и тем же вечером застрелился в гостиничном номере, выгнав из комнаты проститутку, первую познанную им женщину. У нас есть мученик, возопил Розеншток, гордитесь, мы спасены. Крест принял его легко, и вереница конвертитов потянулась за громыхающим Ойгеном. Упорствовал один Розенцвейг, да сдался и он, с тем, однако, условием, что переход к христианам означал бы не отречение от еврейства, но его утверждение, ибо вера Иисусова завершает иудейскую веру; ну конечно же, милый, отер пот со лба Розеншток – пять месяцев к ряду неотразимые аргументы погашались жестоковыйностью Франца. В Судный день Розенцвейг отправился в синагогу проститься с евреями. Шел наугад, поручив себя интуиции, может быть, року, чье существование считал небесспорным, шел так, чтоб ноги привели, а разум уж обоснует. Маленький молельный дом на берлинской окраине был незнаком, брел, подбираясь, улочками и проулками, в одном из них со смешанными чувствами, анализу которых решил уделить интроспективный параграф, отверг угрюмую настойчивость как бы отовсюду распираемой немецкой девушки в бордовом, упреждающе поднятом выше колен, почти до самого бедра платье и развратных ботинках, чья притягательная вульгарность толкнула в чадный двор, где сбоку, внахлест, омочив усы и губы, влепилось мокрое белье, пододеяльник на веревке; нашарил бормоча окуляры, чудом угодившие не на булыжник, а в заштрихованную травкой грязь. Людно и тепло, дрогнуло в нем на входе, и не было даже мига продумать, потому что справа и слева от кантора со свитками Торы в руках как натянутые две тетивы замерли два беззвучно звенящих раввина. Рыдающее провозглашение отказа от зароков, обетов и клятв должно было прозвучать в арамейских словах Кол Нидре. Дышали в тишине мужчины, дышали отдельно женщины. Молчал весь мир, преподносимый сам себе в чаше голодного совершенства. Изумленная чья-то рука отвалила в сторону камень. И все сказали хором псалом, а кантор трижды нараспев произнес вступление – с согласия Всевышнего и с согласия общины, именем горнего и земного трибуналов преступившие Закон могут молиться со всеми в Иом Кипур. Это обо мне, заплакал неслышимо Франц Розенцвейг. Трижды воспел Кол Нидре кантор и троекратно певчески возгласил, а община за ним повторяла стих из книги Числа. Из той же книги другой стих был высуко пропет – опять отвечали молящиеся. Бенедикция Ше-хехеяну, благодарственное благословенье Всевышнего, сохранившего нас до времен, была вознесена совместно; окончив годовой круговорот, лазурное плавание, свитки Торы вернулись в ковчег. Лицо Розенцвейга было мокрым. На улице, заповеди наперекор, взял кружку пива и с одного глотка охмелел. Желтая сила еврейства обратилась к нему, как только онб могла обратиться – не понукающий жест, не увещевательное наклонение; сила вырвала из него кусок постного мяса, дабы вложить в рану шестисоттысячную часть своей гонимой души. Вторично в народе своем он родился. В пьяном очаровании позднесентябрьской сырости, вихляя и колобродя, опустев и наполнясь, мимо чопорных, черносюртучных прохожих, мимо привратника в ужасе, господин Франц нализался, на третий этаж к Ойгену без звонка, кулаком в дубовую дверь. Одобряю твой выбор, сказал Розеншток. Через меня было тебе искушение, ты справился с ним. Они обнялись и скрепили побратимство кровью, выдавленной из двух надрезов. Когда Розенцвейг взошел на предпоследнюю ступень берлинской пирамиды евреев, его разбил паралич. Посредницею в разговорах с миром стала жена, внимавшая сигналам, подаваемым из специального аппарата. Все тверже и тверже соблюдал он, окостеневший, немой, предписания Галахи, за святость и мужество было присвоено ему звание наш учитель, морену. Раньше они с Розенштоком постоянно писали друг другу открытки, потом Франц и Ойген вели мысленный разговор. Розенцвейг умер, а Розеншток жил еще долго и бурно. Случайно ли, что путь одного осенил 17-летний предтеча и синагога явилась другому? Это было предопределено. Тем, что один из них Розенцвейг, а другой Розеншток».

Четвертое суждение было вписано в поле e3 и называлось «Пандухт».

«Накануне зимы ветреной и колючей, из щелей продирающей так, что я, под хлипким одеялом малец, неутомимо чесался и вставал поутру с пунцовыми икрами, ляжками, только тем и пылая, чтобы примоститься у очага, поздней осенью мать, светлый выгадав час, варила похлебку и на бестактность, положила ли в чугунок припасенной баранины, отвечала мне якобы невпопад: все армяне скитальцы. Что значит все, возмутился, оседло живем, вьется дымок из трубы, намедни в треухе татарин в полцены кошму предлагал, чего было, мама, не взять; ты забыл об отце, пробормотала она, и я ухнул в прорубь стыда. Через двое суток отец съел это мясо, как должное, по обыкновению не извинившись за уход и приход – мать предвосхищала их, как зверь непогоду. С дороги первым долгом в баню, протопленную молчавшей женой, меня кликнул сопровождать. Все это было и в прошлом: мытье, застольное безмолвие, одна-две ночи дома и кошачье бегство, только вороненых волос, теснимых сединой и проплешинами, стало меньше, и прибавилось шрамов, рубцов, теплым паром, когда он разделся, обнеженных. Длилось годы, никогда не отчитывался, невесть где гуляя. Шрамы, рубцы – зарубки скитальчества, сказал отец, раскладывая на скамье сменную ветошь, по-солдатски оборачивая ступни и голени стираными тряпицами, снисходя до пугливого моего любопытства, невозмутимый и хмурый. Скиталец не из своей ходит воли, вручил мне огрызок мочала отец, этим отличен от странника и бродяги, ибо он лист на ветру, подчиненный превозмогающему, будучи избран, учти; если же возомнит сгоряча, что знает, зачем приказано ночевать в стогах, у ручьев, на камнях, в придорожном лесочке, испепелится до пепла, каким посыпают заблудших. Есть в армянском наречии слово – пандухт, и, во множественном числе, у норвежцев – landstrykere, кто раскатает на языке это вино, тому всю жизнь кружить в опьянении, как Розенцвейгу от пивного глотка. В тебе тот же отблеск, не противься ему, бесполезно; только куда-нибудь навостришься, как за шкирку оттащат слепого кутенка, не в эту сторону ему плестись на разъезжающихся лапах. Преувеличивает, подумал я огорченно, когда судьба не задается, ее распространяют в обобщенье, ищут закона, не случая, и странствовать поклялся по собственной, исключительно, надобности. До поры получалось, чем удачливей управлялся с маршрутом, тем меньше доверял я отцу, позволившему играть собой, будто щепкой в потоке. Но однажды мой компас расстроился, и кто сейчас Хачатур – скиталец, пандухт, в свой срок поседевший. О, если б уход мой был мною и выбран, но не вправе судить. Как-то пришел гусан и ашуг, наследник сказительства випасанов, кочующий песенник трех языков, трех народов – армян, тюрок, грузин; высохший одиссеас пыльнолиственных троп, в морщинистой маске, в обносках: на мне легковетренник, он говорил, неистребляемый контрраспадник – пел тонким надтреснутым голосом, как могли бы петь скалы от зноя, тренькал-бренькал на десятиструнном сазе, блажно кощунствуя, отбрасывал свою грушу на палке и ладонь сбоку ко рту приставлял стояком, дабы звук, степеней высочайших, не покинул ушей насовсем, скрывшись в камне и в ртути. Мы дали хлеба ему, овечьего сыра, немного виноградного хмеля из бурдюка, предложили ночлег, он, мотнув головой, опроверг. Ашуг не ночует под кровлей, ашуг умирает в пути, и саз у него в изголовье. Верно предрек мелодический вестник, кавказского всеединства глашатай – недолго от этого дня нашли его промеж двух валунов, у буйволиной дороги, с открытыми веждами, зимнее небо Нагорья в стылых зрачках перечеркнуто было покойными струнами. Я тоже сегодня пойду».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю