355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Помни о Фамагусте » Текст книги (страница 6)
Помни о Фамагусте
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:00

Текст книги "Помни о Фамагусте"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)

Однажды Освободитель, как всегда по четвергам, выступал перед школьниками. Любил молодежь, тем же платила ему и она. Лекцию читал в б. гимназии Ельчанинова, рассказывая главу за главой повесть о партизанах на Дальнем Востоке. Деление на главы, признаем, было фиктивным, ибо этот единственный, варьируемый на множество ладов предмет его прилюдных размышлений являл собой нерассекаемый монолит, ограниваемый резюмирующим инструментом. Я потому муссирую, пережевываю, цементирую и утрамбовываю этот вопрос, вышагивал в классе оратор, что дальневосточная гражданская распря, высокочтимая мной, избалованным южанином, привыкшим к сладости граната, к лопающимся, чуточку горчащим и вяжущим зернышкам-ядрышкам, выработала догматы призвания, исповедание которого должны взять за правило войны настоящего и будущего. Вы поняли, что я подвел вас к нерву проблематики – неразличимости враждующих сторон. Известен факт: движимый поиском истины, крупный партизанский отряд семнадцать раз перебегал к противнику и обратно, так и не обнаружив ни единого штриха несходства. Здесь и там клялись защищать собственность (все равно, коллективную или частную), государство (анархизм – прикрытие для ужесточения дисциплины и тягла), семью (кто только не глумился над свальной утопией фаланстеров), здесь и там рубили на скаку, поливали конницу из пулеметов, и оба чрева, тужась сообща, произвели совместного, не подлежащего библейскому суду младенца, единородную отраду матерей – уложение казней, дознаний, строгих допрашиваний. Отрезание ушей в нем заняло восьмую сверху строку, но применялось охотнее первых семи, верьте на слово, впечатляющих ущемлений. Живи и радуйся, разногласия ваши не видны в мелкоскоп. Как же, горят дома, могильщики и те закопаны под сопками, моргают, лопочут безухие. Из-за чего грызня? А просто так. Неподневольная практическим резонам, война ради войны, ведомая близнецами. Такими станут все абсолютно свары грядущего, мы будем их развязывать, бросая вас, мои любимые, на амбразуры. Может, меня кто-нибудь высечет? – Освободитель снял френч, надетый на голое тело. – Вон для розог ведерко с водою и солью. Так и знал, – простился он с притихшим мальчиковым классом.

Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись, страх был всеобщим. Лютость кипела и булькала в них, жеманных и прециозных, накрытых тенью ресниц, со вздернутым рельефом подбородков. Могли пустить бритву, дремавшую в рукаве, в сомкнутой ладони, безвредно для горцев, даром не уронивших ни капли крови своей дорогой. На Парапете их окружали тревога и преклонение. И страшней лезвия прицепленная к лацкану фотография умершего родственника, атрибут горского титула, символ вплетенности в смерть, в ее венок, состоявший, по их убеждению, целиком из даглинцев. В давние времена фото усопших прицепляли все азерийские мужские сословия и союзы, даглинцы узурпировали городской ритуал, лишь они теперь почитали родню фотоснимком на лацкане, а нарушителя, если забылся и обезьянничал, резали ручонки артистов. Неусыпно озирали плоскость горцы, исполосовать негодяя. Противодействия не было, не возражала милиция, так надо, стерегут свою бдительность касты. Скапливаясь в кольцах нагорья, на Парапет шли порознь, наособицу, без пальто и без шапки из меха, всегда пиджак, и широкая кепка, и узкие черные остроносые туфли под коротковатыми, зауженными в дудочку брючками. Кепки шила артель горбунов в бункере у Сабунчинского вокзала. Хозяин артели, тат-иудей (формально лавочкой, и всем в стране, распоряжалось государство, но в этом городе на юге – формально), нашел выход из тупика, куда его загнал, дважды сорвав срочный заказ, предыдущий состав лоботрясов, – нанял пятерых маленьких, бурдючок на спине, божьих созданий, двух духоборов и трех молокан, отличавшихся исключительной честностью и сноровкой труда. Не в один заход собрал он убогих, ни на йоту не ощущавших убожества, державшихся с вежеством мастерового избранничества, намагниченных ремеслом, как цеховые гномы Средневековья. Десятки, сотни углов и подвалов облазил на карачках иудей, прежде чем нашел удивительных кепочников и – ублажил, улестил. Горбуны не торговались о деньгах, испросив себе скромный, не унижающий их представлений оклад; условием своего пребывания в бункере выставили они сменяемую раз в три дня постель, приготовленную по сектантскому рецепту лапшу в глубоких толстостенных мисках, жигулевское пиво от Алика-Алекпера Рокфеллера (для духоборов, молоканам нельзя, этим сливки и молоко, привозимое из-под коровы дояркой), игру в шахматы перед сном и неограниченность творчества, шить аэродромы, как они, умельцы, понимали задачу. Хозяин забормотал: что вы, что вы, есть канон, есть шаблон, даглинцы убьют за извращение рубчика, строчки. Это мы берем на себя, сказал старший горбун. Наниматель сунул под язык валидол.

В семь, позавтракав, из Голубиной книги вполголоса пели протяжно, приятно, град затонувший, далекая мать во пустынной густыне, и шили до половины второго, до молочной лапши на обед, там, отдохнув, опять брались слаженно, ладно, у хозяина в горле растроганность, отужинав, передвигали фигурки, били по кнопкам деревянных часов и, помолясь, в тихий сон, чтобы с радостью утром начать. По воскресеньям не притрагивались к работе, их навещала по воскресениям сестра Валентина. Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, расплывалось печеное яблочко.

Молодость провела Валентина под Нарвой, в монастыре. Она любила монастырское житье. Ветер с Балтики трепал гривы лошадок, впряженных в колесницу белых ночей; в деревянные бадейки собирала смородину, крыжовник, морошку, пила колодезную воду, затворялась в келье, а зимою был снег. Ее не отряжали на работы по принуждению и обязанности, работы для утомления сил, от природы не очень выносливых, Валентина была достояньем киновии, доходной статьей гладкопесенных вышиваний, мастерицею ликов, осиянных и воссиявших той хмурой, надчеловечной и потому сострадательной сообщительностью, что единственно отвечала цвету небес над северным изводом веры. Дни в обители текли плавно, как мед, доставляемый пасечником, ветераном вооруженных сражений, навек изумленным, в сапогах и танковом шлеме, будь проливень на дворе, сухой морозец или предгрозовая, спеленутая дымкой духота. Дед мало вступал в разговор, подозревая в сестрах сосуды отложенного назначения, забытого до лучшего срока, когда приспособленность их к некоему делу, если все дела до тех пор не потухнут, станет явной, и беседа пойдет на равных. В скудели по имени Валентина скопилось довольно жидкого, а может, сыпучего вещества, чтобы оправдать обмен речениями, но пасечник не представлял, на какую нить нанизывать словесные дары и с какой их снимать. К тому же говорить он умел о Корсунь-Шевченковском, где был контужен тридцать лет назад, и ни о чем другом, а память, убитая взрывной волной и ее не запомнившая, молчала, как молчало вожделение или голод по богатой пище, с которой деда не ознакомили.

Работы Валентины, уподобительные на далеком этапе, миновали второй, гобеленный и фресковый, производя из крылатого своего возрастания третий – обращение к свидетелю, дабы в дыхании вышивальщицы, в ее вдохе рассветном и выдохе, туманящем свечной язычок в отражении на закате, в паузах, в разной длительности произнесенья стежков свидетель зачерпнул бы свой собственный ритм, от поводыря независимый, но ему благодарный, как первоистоку пульсаций. Проникновенность вышиваний источалась соболезнующим гнетом строки, мнимо беззвучным ее вмешательством, и когда человек затомленный, семейный и многосемейный, в таракане запечном видевший свою аллегорию, поднимал глаза к трудам Валентины, он дышать начинал, как она за работой, залечивая, пока длился просмотр, больные края своей жизни. Круглые сутки водила иглой, поспеть к яблочному Спасу; поспела: Святая Дева-заступница, Роза, милостью полыхала из пунцового золота. Валентина улыбнулась своим кропотливым стараниям и отвеяла суетность от себя. Все-таки предвкушала она, что ее похвалит игуменья.

Латинский уклон, скривилась настоятельница. Римский дух и тлетворность, стыдись грехов своих, перстов поганых. Содеянное наказываю распустить, поделом тебе, вспомянешь мою доброту. Игуменью качнуло вбок. Удобно, не боясь падения, она легла кулем на свежую девку, принятую ухаживать за ней, та пошатнулась, но осанку вернула и, ластясь к привалившему счастью, проволоклась с грузом по коридору – невыгадывающая услужливость обрусевшей чухонки была такой же редкий слиток, что и талант вышивальщицы, и могла его заменить.

В келье Валентина сказала молитву. Обиды не чувствовала, пустое равновесие вследствие лобового столкновенья внутри не покрывалось обидой – что обида, разрушился дом времяжизни, между нею и соснами в дюнах не было больше преград, и Валентина задумалась, возводить ли на скорую руку новые или же дать себе отдых, оставшись в пейзаже. Поднимался утренний ветер, когда, ничего не решив, она уснула на час. Как странно, читала она за ресницами, точно буквы нарисованы были перед ней на стене, если Заступница моя заступается, не достигнута ль этим и цель, но не позволила веревочке сомнения развиться.

20 августа Валентина уложила в сундучок смену белья, грубой вязки платок, несколько фотографий, пару яблок, полхлеба и ушла из обители. Не так долог был путь, день пеший с привалами, перекусить и напиться воды из-под крана. Тетка перемогалась в бедности, да толики денег, завещанных покойной сестрой, Валентининой матерью, не растратила; поцеловав женщину, племянница разделила наследство, железнодорожный билет в плацкартный вагон был из маленького твердого картона, прокусанный компостером-хорьком. Скудная родина поехала вдоль зрения, у дощатого настила, подгнившего от невнимания людей, впалая рылась в отбросах собака, белобрысый ребенок размешивал в луже карбид, сомкнутый на мокрых платформах народ ждал врага, оккупации, плена, убийства, этим можно было объяснить усталое пренебрежение к судьбе, охватившее лица, одежду, бутылки, газету, курево с отгрызанным фильтром, все организмы и вещи, и покатили, помчались под сизым дождем леса, перелески, поляны, овраги, пристанционные будки, желтоглазые, неизбывной печалью объятые домики-хатки, а перед тем как вернуться из прохода на койку, Валентина увидела обходчика русских путей в кирзе, картузе, с фонарем и понурую шпалоукладчицу в оранжевом (рыжем?) жилете. Прислонился сосед и позвал в ресторан, которого в этом поезде не было; тогда в тамбур, предложил командированный. Они вышли в грохот и лязг, став на елозящее, дугообразно выгнутое борцовским мостом железо. Тряска оказалась для него, пьяноватого, скверным сюрпризом, так что он захотел сразу, пока не разъехались ноги, потрогать ей грудь, а правой клешней, если получится не упасть, зацепиться за юбку. Она не отклонилась, не сдвинулась, лишь посмотрела в глаза, задержав на них взгляд. Д'ладно подруга ты чо я же просто, заверещал мужичонка, подобрав отвисшую челюсть. Он и годы спустя не мог разгрызть причину внезапного ужаса, ибо лед отрезвления сковал его от макушки до пят, ни столь же острого, не знакомого ему дотоле раскаяния, ни радости от того и другого, но в его буднях посыльного, великовозрастного мальчонки на побегушках, не доросшего до купейных составов, немного было эпизодов, когда – уж это он сображал, пусть и не умел сформулировать – неудача знаменовала победу, и главным, единственным он обязан был той, чьего имени не спросил.

Переночевав на вокзале, подле вспотевшего на баулах, с детьми-малютками, с грудниками-сиренами люда, а ташкентский, бакинский сгинули навек на перегонах, ох, мать честная, прибыл, ну, держись, размажут, из Ленинграда подалась на юг, в Закавказье, в деревню духоборов Славянка, процветшую, сравнительно с разором окрест, благодаря упорству переселенческих предков: их нетленные мощи сквозили всюду, во всем, золотая валюта порядка, его остов, алфавит, охрана. И стучала топорами, возилась в огородах румяная молодость; блаженство и здравие обособленности. Она снова ходила в платке, сажала картошку, плечи освоили коромысло, но душемутительная нападала тоска у колодца, за прополкою грядки и лущеньем гороха, и, завязав узелок, она села в раздолбанный «пазик» с голосившим тюркские частушки шоферюгой, который за восемь часов с остановкой на перевале домчал ее, вытряся наизнанку, в стольный град магометан, по легенде, междуплеменный и веротерпимый, где она первым долгом, не обзаведясь даже углом преклонить главу на подушку (откуда бы взяться, ей-богу, подушке), пришла во православный храм, показать вышивки на святые сюжеты; тем и кормилась потом, от церкви и прихожан.

Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, отзывалась она. Рассказывала о Свете, об уготованном, на грехи невзирая, утешении развоплощенья в потоках, а кепочники отвечали: свет, ощущаемый внутренним взором твоим и который ты принимаешь за счет какого-то особого дарователя, это свет твоей личности, Валя.

На беглый прищур, сработанные горбунами уборы не выделялись из общего ряда. Тот же залихватский покрой, размашистость линий, модный фасон, но хозяйский наметанный глаз засек жуткую в своем реализме (ну вот же, все вышло, о, Господи, это сбылось!) мутацию воскресения. Пошитое до горбунов разнилось с предъявленным чудом, как разнится живое и мертвое. Иудей погладил буклевую ткань, ощупал, размял и – прижал кепку к брюшку; она вибрировала, мурлыкала, баюкала, в кошачьем урчании пробивалась ровная линия пульса. Лекарство здоровья, целебная заряженность. В замешательстве, глотая комки, соположил он полученный образец с «аэродромом» из типового, доэпохиального прошлого. Ангел задел опереньем, но не случайно, не прихоть, знали, родимые, чем привлечь, подманить. Шма, Исраэль, сказал он, как бы того не желая, ощущая засасываемость, всхлипывающую поглощенность. И так сказав, был выплюнут, поднят, отнесен вверх, высоко, и свинцовое, пегое, кружащееся вокруг своей оси и против часовой стрелки смерчеподобное бешенство, размахнувшись, бросило его вниз, его, песчинку, его, стремглавный таран, чтобы гулким ударом пробить асфальт, переломить, как соломку, канализационные трубы, – летя с ускорением, упиваясь могуществом в буйном облаке пыли, он обрушивал, крошил подземные этажи числом тридцать шесть, то прямо, то наискось вспарывал их, пока не врезался в последнее дно, дальше которого не было ходу, здесь мир кончался вообще и вотще, в железной, непрошибаемой камере, опрысканной лимонной желтизной.

7.

двое не растревоженных взрывом лежали на застланных металлических ложах тюрьмы. проломленный потолок затянулся под наговором знахаря и вещуньи. опиши сначала его, телепатировал тот, что был слева, ему хуже, давай. можешь начать и с меня, не до цирлих-манирлих; развяжешь язык, а буквы польются, плюскнамперфектно, глазетовый чин, курам на смех, писатель. ужель не строгал предисловий, выразил-отобразил, интересы восходящего класса. он оборвал себя, смутившись неуместного многоречия. земец, интеллигент, инженер. присяжный поверенный, приватный доцент. просится галстук, байковая наклевывается домашняя курточка, разложена рукопись на веранде, ага, по литературной, издательской части. остывает чаек, в хрустальном кругляше папироса, а муху гнать от варенья, и ты уж похлопочи, милый друг, чтобы плотник калитку в заборе приладил, так-то правильней, дорогая. обходительный цинизм и скепсис. второй из начальства, каприз, избалованность себялюбия, такое у теноров, у номенклатуры выродившихся радикальных партий. сдал, похудел, коже на одряблевших щеках и на шее просторно, копна неприбранных волос, которую на митингах, пригвождая матросов, зачесывал назад пятерней. пошло, пошло, каленое, шкуры шипят и потрескивают, разлезается мясо, вплоть до самой кронштадтской кости аргумент. приподнялся на нарах, сел, растирая грудь. стенокардия, одышка, воды и, пожалуйста, дигиталиса. я больше не могу. я отдал ему все, честь, имя, свободу. я оклеветан перед миром и этим ртом съел дерьмо, дайте, дайте еще, орал я по его приказу, вымазываясь. я возвел на себя напраслину, от которой у докеров ливерпуля и издольщиков алабамы вылезали глаза из орбит. но так мы не договаривались, нет, не договаривались, я больше не могу выносить, сказал он, раскачиваясь, еврей на молитве. никто и не требует, сказал первый серьезно, мы не для этого здесь, потерпи. скоро кончится, ждать, по моим расчетам, недолго. обидно, что подмахнули весь вздор, старика бы передернуло, но кто не был с нами, нам не судья. а докеров и издольщиков брось, мы с тобой сроду ни одного не видали, эти фантомы зачаты в твоей бывшей конторе. ливерпуль, алабама, где они, кроме как в наших усохших мозгах. ты забываешь о трибунале истории, сказал второй. мы сойдемся со всеми в общих страницах, две замаранных, отрекшихся гниды, и будем встречены свистом и улюлюканьем. куда деть позор, отвечай. если ты о страшном суде, сказал первый, то критерии его непостижимы. никакой истории нет, история это немецкий профессорский миф, миф профессоров, не нюхавших тюрьмы. трибунал нам не грозит, мы на нем были. помнишь, письмо из егупца в касриловку: погрома не будет, потому что он уже был. опусти веки, появится облако, багровое облако, красная туча, она идет отовсюду, мы дождемся ее. и настанет великая безмятежность, покой, и, отмыв снегом грязь наших имен, мы сложим их в дальний ящик сознания, как взошедший на арарат абовян. загремел ключ, дверь камеры открылась. на букву «з», на букву «к», закричал надзиратель, рыжий, сытый, в пенсне без ободков. с ним были двое солдат. арестанты встали с лежанок. а ты говоришь трибунал, сказал первый второму, попрощаемся, что ж. нет, сказал второй, нет, нет, нет. он упал на колени, выгнул спину, облобызал хромовую стопу надзирателя. я прошу, я прошу, целовал он сапог, пока не был отброшен, солдаты подняли, встряхнули его. не надо, григорий, сказал сокамерник, умрем достойно, как не удавалось быть при жизни. повисла тишина, и можно было бы решить, что старший в охране прорывается в ночь зашифрованных звуков, а рядовые за ним только сейчас учат русский язык. извини, лев, прояснившись, ответил григорий, минутная слабость, волнение, небеспричинное в обстоятельствах, пусть следствие занесет в протокол. я готов. была разительна происшедшая с ним перемена: кончилась бледность, разгладился взор, с митинговою резкостью запустил он пальцы в копну. я готов, повторил григорий. я готов, сказал лев. из камеры их вывели наружу. идите вперед. налево. направо. вниз. подождите. вперед. направо. опять направо. не двигаться. вниз. сейчас они выстрелят мне в затылок, подумали григорий и лев. шма, исраэль, воскликнул торжествующе григорий, как если бы торжеству суждено было его пережить. вспыхнул синий огонь, они перестали существовать.

Канарейкина трель очнула владельца. «Шма, Исраэль», – произнес иудей и выбросил на черный рынок порцию кепок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю