355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Помни о Фамагусте » Текст книги (страница 1)
Помни о Фамагусте
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:00

Текст книги "Помни о Фамагусте"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Александр Гольдштейн
Помни о Фамагусте

В 1974 году на острове Кипр была предпринята попытка государственного переворота, поддержанная хунтой в Афинах.

Афиняне делали ставку на энозис – присоединение Кипра к Греции.

Турция воспользовалась предлогом и, для защиты своих кипрских соплеменников и единоверцев, высадила на остров войска, захватившие более 40 процентов его территории.

В турецкое владение перешел также портовый и курортный город Фамагуста, гордость греков-островитян.

Но в языке появилось присловье «Помни о Фамагусте», призывающее не мириться с захватчиками и не делать вид, что после затишья, которое установилось в насильственно разделенной стране, оккупация перестала быть оккупацией.

Помни о Фамагусте – чрезвычайно важное понятие.

Оно необходимо в литературе.

Писатели, когда пишут, обычно не помнят о Фамагусте.

Им кажется, что если не называть какую-то вещь ее именем, она сама собой рассосется.

Неправильно. Сама по себе не рассасывается. Ее нужно называть и описывать лучше, чем она того заслуживает.

Тем более не помнят о Фамагусте критики.

Они страдают забвением.

Поэтому во множестве людей крепнет неприязнь к занятиям критиков.

Помни о Фамагусте – девиз повествования.

Рассказу что-то нужно, а человек не прислушивается.

И рассказ дергает за щеколду, звонит в колокольчик.

Это не вор ломится, не отбившаяся корова бредет.

Просто звуки похожи.

1.

В начале раздраженный возглас. Сердитое восклицание. Крик. Два крика с крохотным промежутком, в несколько медовых сот советской осени. Еще были живы пчелы империи. Жужжали с юга на запад, с востока на юг, с севера на запад, юг и восток. Но им недолго оставалось. Десять лет, всего ничего. Посчитайте, когда это было.

Я не хочу, не хочу писать критику, в тупиковой квартирке своей, моим не смущаясь присутствием, наоборот, нагреваясь от публики, даже в единственном ее жалчайшем числе, восклицал поэт-переводчик и по столу, покрытому домашней скатеркой, раз, другой, третий гремел кулаком, такое отрицание в человеке. Было это не в день показа мне его критики, частью напечатанной в толстом столичном, частью только еще и так далее. О нем что-то будет потом, далекого живого призову поминально. Падла, не возьму, шептал телефону Саша Сатуров, падла, не возьму, громче на втором звонке повторял, падла, не возьму, полногласно на пятом кричал и, пунцовея, волнуясь, тоже стучал по столу и не брал; не позволял и другим, кто был рядом. С энных пор, этим приблизительным оборотом означим стершуюся дату, Саша Сатуров, утконос круглоглазый, щекастый, из справочных подспорий редакции, чьи опусные опусы, он их так называл, о брусьях, батутах, шпагатах и пробьется ли «факел» в вышайшую лигу (он своим прямо так любил говорить – вышайшая, из иного какого-то славянского слога, так даже в заметках писал, дабы превосходная эта степень привилась русскому языку, консерватору par excellance, и вытеснила существующую, корректоры исправляли, однако) были не хуже прочих текстов редакции, где я извел год в сострадании сирым, тупым, без-участным, вроде меня самого, – Сатуров, добряк, компанейского нрава Сатуров с энных пор невинным числился психопатом. Кончил плохо: месяц в больнице для нервных, подлечился, считалось, но, обвыкшись опять на свободе, с заметками, не уступающими прежним, вдруг умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной. Случайно, раньше других сослуживных свидетелей, я застал Сашу на пике его правоты, молча лезущим в петлю из отрезанного шнура телефона, почти добравшимся уже до карниза, да трое мужчин, прибежавших на крик, вынесли ему другой приговор.

До меня доносится иногда, что фамилия Сатурова была Аствацатуров.

Наследственное, сын его тоже сошел с ума, еще прежде отца, проницательный наблюдатель мог догадаться, что ждет обоих, по эфирным тропкам фамильного запаха. Сатуров гордился сыном, в клеенчатых тетрадях юноши, приносимых отцом для прочтения в круге доверенных лиц, сверкнули два мотива, две темы – фофановский страх быть раздавленным атмосферным столбом (за 14–15 лет строение воздуха уплотнилось, позвоночник угрожает развалиться в любую секунду, поэтому спать надо на спине, хотя бы ночью ее охраняя матрацом, периной) и условные, из рук литературы, блуждания в затхлых замках Центрального Государства, изображенных с необязательным таксономическим педантизмом. Среди этого цветника незрелости залогом опрометчивых возмужаний лежали дневниковые записи, трогательные той мнимою рассудительностью, что встречается у абсолютно непрактичных людей. Мимолетные росчерки поймали стиль советского повседневья в провинции, как-то: распределенье мелких благ (перышко соглядатая зарисовало для потомков стандартный пасьянс талонов на пищу, один из них был даже в натуральную величину начертан), подсмотренную взятку жэковскому служке, розыск дефицитных книжек, не запрещенных, всего-то доставаемых из-под прилавка, покупку – малоубедительную – чешского костюма, ну итд., как, взяв латынь примером, слитно сокращает филолог.

Накануне срыва Саша Сатуров передал мне Колины сыновние тетради. Две из них, знакомые изустно, и в чтении глазами очаровали меня волей к перечисленью событий и кротчайшим даром этой водой умываться. Папа в редакции, чищу картошку, воспоминания об Эн Эс наводят тоску, по телевизору «Монте-Кристо», на улице холодно, как зима, а не осень, отопление обещано к 20 октября, у метро «28 апреля» продавали шерстяные носки, под кроссовки мои, авиабилет до Москвы 43 рубля, и там расходы, поднакоплю и слетаю, в библиотеке учебник старославянского, все аористы да аористы, полутра за мукой, папа испечет картофельные пирожки, газеты пишут про ответственность всех нас, футбол такой неинтересный. Третья, украшенная листьями и стебельками, гербарием типографского подчитчика, заключала романтические выписки из трудов по истории (его привлекали корабли золотых легенд, фрегаты и галеоны, сообщения о делах в Юкатане, монастырские буквицы, плоды Самарканда, симурги в садах Омейядов: как я теперь его понимаю, прогуливаясь в Лоде вдоль башенных особняков арабской знати, султанов гашиша, – за каждым забором храпят жеребцы, бродят павлины, лапчатые попугаи коверкают прозвания мартышек с высоты своих малиновых, зеленых, кобальтовых мантий), каталог семейных поверий и версию ухода Хачатура Абовяна, слишком запутанную и мечтательную, чтобы ее здесь обсуждать. Колю Сатурова, сына Саши Аствацатурова, тоже в лечебницу увезли со службы, с места подчитчика, из типографской корректорской, им разделяемой с дюжиной женщин, тюрчанок, армянок, русских, евреек, незамужних, в половом смысле робких, робеющих, робственно оробевших, сам в комнате той год отсидел и домогательствам не подвергся, изредка разведенок бездетных, эти за руку только, без вольностей, а чтобы за пуговицу или ниже, такого в наших краях не водилось; он сложно, цветисто бредил с утра, сраженный гипохондрической ностальгией по тем временам, когда позвоночный столб мог еще выдержать давление столба атмосферного, и то с перебоями, и Колю увезли, за шесть месяцев до отца его увезли.

Хорошо в типографской корректорской, поздней осенью ли, зимою. Накалялась печурка, кушанье томилось на плитке, для моего, подчитчика, желудка жирноватое, но доброте не откажешь, и, вместо бутербродов деликатных, домашних, яичную исламскую в масле шипящую зелень поедал за столом с Ланой Быковой (ударение на слоге ударном, втором), корректором гинекея, где меня, кучерявого, как обратилась по-свойски цыганка, до такой не стеснялись приятельской фамильярности, что, платьица выше коленок подняв, сопоставляли исподнее в области кружевных преимуществ, а ты не смотри, в чем Лана, Ланочка Быкова, толстушка сорока трех паспортных лет, руководитель мой при сверке бумаг партактива, глазу помогавшая меленьким пальчиком, участвовать зареклась. Мама ей воспретила замужество, чтоб вперевалочку, по-еврейски семейно, до самой, Марковна, смерти обеим семейно ходить с эмалированным тазиком в баню «Фантазия», Сураханская дробь Сабунчинская, Алеша Джапаридзе угол Фейзуллы Ходжаева, для совместных помывок под фресками Самвела Мартиросова, живописца тифлисских духанов, за пятьсот рублей ассигнациями, шашлык и бутылку красного ежедневно на заре тринадцатого рогатого года, бесснежной ветреной закавказской зимой переманенного миллионщиком Тагиевым украшать изразцы изяществом Каракаллы – рисовал оленей, виноградной лозою увитых, виллы романские возле ручьев италийских, птиц, облетающих юг, Марата, Сенеку, тучную урожайность, плодородье скотов, чашу довольства людей, за книжкой очередь кончалась незаметно, и, приводимый в баню родителями, я видел, как застенчиво полыхала Быкова, направляясь в горячие номера. С матерью входила она в банную комнату, уплатив попечительский взнос. Терла спинку ей, Берта Моисеевна охала с кряканьем. Выпроваживала помытую, махровой простынею вытертую мать, тебе, мамочка, вредно. Двадцать минут, против которых не возражала старушка, превысишь – сердито канючила, двадцать минут продолжалось свидание с мокрым паром. Укромными половинками садилась на приступочку эребунского мрамора, не поскупился нефтезаводчик Тагиев, на ворсистое садилась полотенце. Закрывала глаза, обмякала, дышала, возлюбленный пар подбирался разлаписто. Детским мылом по-разному гладила тело свое, поры закупоренные просыпались. Оглаживала, не смывая пока, мылила, умащивалась в среднюю силу. В полную силу воображение пробуждалось в ней баней «Фантазия» на восьмой-девятой минуте, у ней не было времени дольше готовиться, возбуждая вручную живейшую восприимчивость к впечатлениям, проносившимся в заресничных полях горицвета. И потому заранее, дома еще заготавливала и приносила с собой быстродейственные образы, смелые картины, которым довольно было предчувствия влажного жара, чтоб распуститься цветком, – напористые, пряные, хоть не всегда самые остро-желанные, этим последним ведь мало простых раздражителей обстановки, убранства, они подчиняются своевольным капризам, не терпят окриков, взнуздывающих понуканий. Облако не таясь обнимало ее распутной своей благодатью. Немножко постанывая, но это я только знал, что постанывая, а посторонний диагностировал бы взволнованность дыхательных путей, сообщений и одышливых полустанков, ложилась на бочок, сомкнутыми ножками к животу, намыленностью в полотенце, насколько позволял мрамор эребунской приступочки, и так раскачивалась, извивалась тихонечко, но это, опять-таки, я только знал, что целенамеренно извивалась, раскачивалась, а иноземец рапортовал бы – ворочалась, ерзала, как говорится, не находя себе места. Хронометр в сердце показывал ей, когда подняться для душа, палачески переключавшего гештальт, когда извлечь второе, чистое, не заляпанное мылом полотенце, объект материнского недоумения и укоризны, ибо Берта Моисеевна не умела взять в толк, отчего оно в мыле и когда выйти наружу под взгляды розовомордых оленей, птеродактилей, Эдисона с фонографом, я фрески уже перечислил, я худо-бедно обрисовал и, оторвавшись от книжки, смотрел, как, выходя, она влачит поруганную радость, но это прорезалось позже, в корректорской типографии – вся жизнь Быковой шла у меня на виду. Однажды она покрыла мой служебный грех, это ей стоило предупреждения, меня бы выгнали, Ланочка. Что-то читала посредством очков и закладки, сухого стебелька из гербария разнотравья, стебелька, подаренного Колей Сатуровым, сыном Саши Аствацатурова. Колю за три месяца до отца еще увезли и запичкали успокоительной химией, закололи уколами, не случайно Саша Сатуров, навестив сына в Бедламе, сбросил со стола телефон, растоптал его ногами в ботинках и полез наверх, с петлею из отрезанного ножницами шнура.

Я перепутал, прошлое дробится. Коля Аствацатуров был сыном Левона Тер-Григорьянца, горбоносого старичка, – приставка «Тер» дается армянам по возрасту, за выслугу лет, и не всем далеко, но лишь людям почтенным, отмеченным цельностью вклада в общинный обычай, то же – еврейское «рав» или, в йеменском произношении, «равви». Левон Арташесович Тер-Григорьянц посещал нашу редакцию, чтоб привлечь внимание коллег (в юности тоже был газетчик) к бедственному положению сына, взятого в городскую лечебницу духа за возмутительные, украденные из его личных тетрадей пассажи о странствиях в коридорах Центрального Государства, а вы послушайте, что там действительно было, брызгал слюною старик, – заставки, орнаменты, буквицы плывут по церковным, по монастырским морям, подобно фрегатам легенд, милостивых к самолюбивым павлинам, клюющим грамматику Бухары, свитки которой таят характеристику Диего де Ланда при свете совести Абовяна, чей таинственный, осенью 1848 года, мимо яблонь в каплях дождя, проход через армянский вопрос горит рубином в саду (каков сад!), куда слетались тени плакальщиц и к небесам возносились песни скитальцев, пандухтов, и кому, я вас спрашиваю, могло помешать описание бани «Фантазия» с ее героиней и дивой, эмблемой и нежно намыленной примой – Ланой Авигдоровной Быковой? Мы утешали старика, понимая безвыходность казуса. Я догадался, что произошло. Колин соученик, прикинувшись другом, с карандашом в грязных пальцах лжеца прочитал записи юноши и донес на него тем, в чьем ведении находился суд. Диагноз психики (существование души, отвергнутое судьями публично, тоже принималось ими в расчет, но в его отрицательном качестве) выявил нездоровую поэтичность натуры и расположенность к справедливости, на языке докторов – страсть к сутяжничеству. На вопрос, как связать бредни Юкатана, усугубленные похвалами в адрес Диего де Ланда, с тезисом о плодово-ягодном изобилии бухарского эмирата, а вышайшую оценку иезуитов в Парагвае – с клеветническим бытописанием повседневья, которого оазис – на полуслове оборванный банный скабрез, был дан ответ, что эта связь доступна честному взгляду, что он, Николай Тер-Григорьянц, принимает любой изворот судьбы и согласен подвергнуться всем испытаниям, буде его не лишат пера и бумаги – «это» условие, он подчеркнул, не должно быть сочтено чрезмерным; если же экспертный совет полюбопытствует, какое значение вкладывается им, Николаем Тер-Григорьянцем, в местоименное прилагательное «это», он вынужден будет, по примеру Николая Бухарина, удовлетворившего аналогичный интерес Андрея Вышинского (см. стенограмму процесса по делу «Право-троцкистского блока», найдена в макулатурном развале близ ж.-д. узла Забрат-второй Баладжарской железной дороги), ограничиться констатацией: категория «это» относится к числу труднейших в Науке Логики.

Теперь было известно, что отнять у него, – перо и бумагу, тетради. Для него были уколы, таблетки, ремни, тумаки. После полутора недель медикаментозного подавления Коля вернулся к борьбе, слагая и, благодаря ухищреньям мнемоники, удерживая на краю забвения поэму, чьи силлабические стихи повествовали о схватке с аллегориями Препаратов, пуританскими фигурами Зла, ведущими родословную из «Пути пилигрима», – меня изумило, что на протяжении сотен строк, затверженных стариком наизусть, условия, приметы, детали больничного быта не возникли ни разу, точно не было лекарей, санитаров, коек, рубах, вообще распорядка, ничего, кроме беньяновских когтивших мозг чудищ. Все поглотил химически чистый полюс зелий, и на побегушках у инъекций суетился анонимный, так ни единожды не выведенный в виршах человечий штат, а равно и вещественная, тоже за железными скобками, среда Вертепа. Левон Арташесович плакал и каждого теребил, взывая к отзывчивости чернорабочих слова, как будто наши по инстанциям прошения, да мы и не писали их, чтобы не растравляться, и без того болели раны, нанесенные настырным отцом, – как будто дурацкие эти бумажки могли отвадить санитара, шприц, аминазин. Коля упирался до ноября, когда в равносложных стихах проступила силлабо-тоническая подноготная. Четвертьпредвестная неизбежность, темная и для охотничьих ушей, тем более для зверя в клетке, но я засек, что хаос выстукивает молоточком заграду, ищет слабое место – и оповестил о том старика. Тер-Григорьянц между тем так устал думать о худшем, которое, прогнозам вопреки, не торопилось сбываться, что в этот раз из самосохранения отмахнулся. Я настаивал, пренебрегая утешительными фактами в пользу подозрений-улик (на донышках двух новых, безупречных с точки зрения метрики сатир уже шевелился червь сдачи), но сломленный старец отвергал неугодные доводы, уверенный, что сын продержится недели две, пока не созреет ответ на липовую нашу бумагу. Каким же сильным было потрясение Левона Арташесовича, на следующий же день убитого чистейшею тоникой, акцентным стихом продолжения. Смирненький Коля сидел на постели в профиль и в фас, из полуоткрытого рта его, касаясь подбородка, свешивалась ниточка слюны. Отец промокнул ее платком, сын опять увлажнился. Ни в опустевшем доме, ни где-либо еще, кроме нашей редакции, никому не было дела до старшего Тер-Григорьянца.

За окном синел ноябрь, два размашистых, мелко-облачных, влево и вправо нацеленных ятагана имели, как раставленные ноги, общий корень; не ноги, не крылья – кто-то мощный, оттолкнувшись от невесомости, реактивно рванул в обе стороны и унесся, раздвоенный, в холодном блаженстве. Я стоял у окна, глотая глубокую эту голубизну, без боязни за горло, осаждаемое простудною слизью, как накипью – чайник. Всем выйти, сказал Левон Арташесович. Армянский акцент его был ликвидирован предстоящим. Мы повиновались, сгорая наблюдать развязку. Он замер в углу, укрепив голову на уровне молчаливого разговора с собой. Руки сложил перед грудью, развел и расправил, и так, то их складывая, то размыкая, то прижимая к себе дорогое, ибо характер жестов докладывал: драгоценней того, что стало иносказательной, зрительно неисследимою плотью объятий, не было и быть ничего не могло в его, Тер-Григорьянца, в труху измельчаемой жизни, то отпуская зажатое в синеву ноября, из которой оно, отлетав, доверчиво к нему возвращалось, – измерил комнату меж стульев и столов казенной меблировки, задвигался, заиграл. Регулярность движений померкла затем, выиграв в сложности, колеблемой сбивчивым ритмом. Я плохо распутывал его ворожбу. Действо не потрафляло ожиданиям юродского праздника, но ведь какой-то закон принудил Тер-Григорьянца к скольжениям, поклонам, ныркам и, под наговор речитатива, пугливым пробежкам на цырлах. Поскучневшие зеваки удалились в курилку, оставив меня в одиночестве у танц-класса, утомленный старец продолжал. Вот он выдохся напрочь, тогда я сдержанно и, померещилось мне, убедительно, как бы не собираясь вторгаться, на деле же опасаясь потревожить безумца, буйно витавшего там, где облекся тишиной скорбный сын, продекларировал выгоду короткого отдыха, интервала меж актами, после которого, если прислушается Левон Арташесович, повесть его будет стройней, энергичней… так мы смеркались и таяли, два огарка свечных, один – в изнемогающем танце и жесте, другой – от бесплодного увещевания, жалости, старик был родной мне старик.

Трепет истощения застигнул его в центре комнаты. Тер-Григорьянц опустился на колени, лег, загнанный, плашмя, на живот. Но что удивительно: до крайней черты добрался он не в произвольный – в самый что ни на есть умышленный, загодя расчисленный момент, не когда это понадобилось организму, но организм приведя в соответствие с требованием, чью неумолимость я пока не умел объяснить. Завеса расторглась полминуты спустя. Руки вздрогнули, зашевелились, невразумительный дерг первых мгновений – тоже, могу я сейчас показать, преднамеренный, что означает: в согласии с правилами, как они были выработаны кодексом, подчинившим себе пластику Тер-Григорьянца, – сменился церемониальною плавностью, играющей жест до конца. Вытянул длани вперед, оторвал от линолеума, вонзил пальцы в рыхлую землю, в кладбищенскую свежую насыпь. Черные приподнял кулаки, полуразжал, землица просеялась. Четыре камешка пали весомее гирек. Подобострастие косточек-зар в уличных нардах, смолкавших, стоило затарахтеть мотоциклу с коляской, владельцу которого ларечник пресмыкательски доливал пиво после отстоя, в этом свете было особенно гадким. Повторил, и семь камешков пали, как жребий. Снова разрыл, приподнял и разжал, они легли в линию, числом в девять и девятнадцать, то вытянулась в цепь идущая на смерть пехота. Горела земля, лопаты грызли ее, изнемогая. Пах чабрец, дули степные ветра, визгливая въедливость дудки покрывалась рокотом барабана. Душные волны с юга на юг. Кривой, оплывший воздух, жар. И это октябрь. А валоновый дуб, длинноиглая пиния, киликийская пихта? Вечнозеленые кустарники остаются только в подлеске. Обряд турецких армян, прощание с покойным, с бедным Колей. Оплаканная речитативом пантомима была архаической, неизученной, вышедшей из употребления вступительной частью ритуала.

Тощее тело Тер-Григорьянца посажено мною на стул, отдайте петлю, Левон Арташесович, сказал я искательно, он вернул срезанный шнур телефона. Уже не нужно, улыбнулся я успокоенней, не нужно, шепнул он, подобно траве перед лезвием косаря. Сколь сходны рассыпанные судьбы армян и евреев, спюрк и галут, столь близки похоронные их обычаи, о древнем стиле единства, о погребальном стволе двух племен напомнили ассимилянту движения старца. В Хайфе и Гюмри, в Беэр-Шеве и Эчмиадзиане провожают одинаково в яму, лишь предваряющий танец еврейский воздержанней, сыну раввин на могиле отца надрезает рубаху, неделю затворничества, домашний арест-покаяние предписывает семейству усопшего Вавилонский талмуд и хоронят в саване иудеи, не в гробу, с открытыми хоронят глазами, спеленутую куклу на сухое дно, а остальное одинаково все у евреев и монофизитов армян, пальцы темны от земли, как от черной смородины, троекратно падают камешки: четыре плотными гирьками; семь точно жребий; ровной цепью солдатской – девять и девятнадцать. По ту сторону смерти сестры Армения с Иудеей, жизнь развела, не бывает уступок, если спорят о первенстве в бедствиях, мол, поделимся гибелью, хватит на всех – не хватит, все возьмет победитель, и считают палаты, чьи миллионы кровавей, чей истошнее крик, неотзывчивей мука; так и должно быть, драться надо за максимум, стяжая последнюю неразмененность чисел, свою ночь возвышая над ночью чужой, даже родственной, только так, в тупом эгоизме борьбы, в бахвальстве ирокеза, через дикарскую гордость несчастьем (гордится ж свайная деревня, что из года в год ее жрут равнодушные к соседним становищам крокодилы), – только так, по-готтентотски самохвально и дерзко, утверждается нация.

Нет слова мощнее, чем нация. Взбухает, крепнет, раздается нация – трухлявятся другие слова. В нации соки мира кипят (в смысле world, в смысле мiр), бродят меркуриальные духи, нация темноречивая винокурня, тайнорунная колыбель, с благоуханными мощами рака. Она дала кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской (теремок взбитых сливок над кофием, вензеля пахитоски серебрят факультетскую сплетню), вот, рассекая кадр, мост кружевной, быками поддержанный, – легче, воздушнее молвим: ажурный, кружавельный мост, внизу на ветру, на рябой воде лодки летят, это бодрит себя воплями гонка восьмерок (студенты, весла, флаги, распашной азарт, девочки побережий кусают цукерброды зубками), из ражих глоток пар гостиничною дверью отведя, спешу беспочвенное свое имя огласить консьержу, чей поймавши кивок, экивок, заряжает хвойное электричество лифта лифтер и кофр подносит седовласый бой. Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное – каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи.

«Свою нацию любишь?» – спрашивала бабушка, отдельный сиделец в скворешне. Грызла грильяж, шоколад и любила смолить беломорины, покупаемые мной по знакомству у Исмаила-эфенди, в юности участника тавризских возмущений, потом карикатуриста-биченосца «Моллы Насреддина» под водительством Джалила Мамедкулизаде, этого Карла Крауса всех тюрков ойкумены тюркской. Исмаил-эфенди, лысый, сложных потребностей впечатливец, после крушения мизантропичного шефа изгнанный отовсюду, нюхал эфир, курил огузскую, двойного действия анашу, рисовал тайком частным заказчикам возбуждающие картинки для победы над слабостью членов, как сатирик и порнограф выводил ягодицы энкавэдэшных буфетчиц, торчащие елдаки парткомиссаров, за особую мзду, бледный от ужаса – ночью высадят дверь, будут рвать ногти, обслуживал изобразительно педерастов, под Гератскую школу, новый Кемаледдин Бехзод, вместо того, чтобы кляксами пачкать вредителей, кровавых собак; застрял в табачном ларьке, по секрету распределяя из ящичка бирюзовые, цвета беломор-канальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросен, ди трикене цигаркес, я доставлял их бабуле.

По карточкам судя ее молодым, ничего себе очень была молодой. Волоокая, клубничноспелая телка, слепнем пощаженная, к разнузданности недоразбуженная – дед остерегался в ней взращивать вкус, копать слишком в глубь ее розовой мякоти, кругом хлыщи, концессионный блатняк, саранча нуворишей. Он отбивался наотмашь: за присланное из угла залы шампанское (замешкался, выбирая форель в лазурном бассейне «Европы») опрокинул им стол – попряталась тварь, никто против бешеного, конфеты – с балкона, в ночь пьяных магнолий, в пасть променадной улюлюкающей своры, букетом исхлестал жену крест-накрест, а оркестр цыган жарил чардаш. В супружьем коконе ни дня наемно не трудаясь, на четверть века превзойдя витально мужа, она значительности ради стала профессиональной больной, пациенткой семитских врачей Закфедерации, золотообрезанного их каганата, в мнимой хворобе черпая самость и аниму, заполняя дырку от бублика. Бэлла не жилец, скрипели подруги – всех закопала, порознь, скопом. Четырнадцатый отпрыск семьи, дед сгинул утром восемнадцатого года, насквозь иголкой проскочил Украйну директорий, гетманов, погромов, заправски подышал, схоронясь в лимане от банды, через камышину, и далее читатель находит героя в ботаническом саду Батума, где тот с двумя подельниками (описывать ли усики, платочки, трости, ботинки на пуговичках) фотографически запечатлелся у эвкалиптов по случаю нелегального переброса, волнующего анжабемана фильдеперсовых чулок, презервативов и духов «Моя Жюстин» из Константинополя в сказанный выше Батум. Фотография была одной из полутора дюжин, образовавших растительно-древесный цикл триумфов, – у троицы имелась туманного происхождения привычка праздновать контрабанду пред лаковой, на трехногом штативе, шкатулочной камерой средь флоры батумского сада. Но независимо от сезона и щегольства, с каким выбиралась натура (эвкалипты, обозначая особый успех, возвышались над прочими насаждениями, будто гробницы царей над склепами челяди и женоподобных евнухов, ведь евнухи бывают двух сортов), ненасытность субтропиков, овладев лицами компаньонов и всеми их, стало быть, помыслами, составляла единственное содержание снимков. С побуревших карточек сочились духота и влага, лианы шуршали в листве ассигнаций.

Морские авантюры, увековеченные ботанической статикой, дали капиталец для торговли пореспектабельней, удача в кожгалантерее ввела семью в хоромы, коих прежний хозяин, только что взятый за золото, успел отремонтировать лепнину и подновить настенных толстеньких малюток на перине. Мозаичное приветствие вестибюля, безадресное из-за чуждости букв, по той же причине обещало старорежимное благоденствие – Salve. Осенью, хмельной от хрустких пачек, вымазанный черным соком винограда, выковыривая зубочисткой на ходу бараньи терпкие ниточки, он рискнул купить у чекиста, с которым вместе прогуливал хедер, серебряный открытый «Рено». Чекисту через девять лет переломали кости в подвале на Ольгинской (коллега, пару месяцев спустя зарытый на пустыре, смешно заискивал перед расстрелянным начальством и всмятку раздробил фаланги каблуком), но автомобиль, по субботам венчаемый страусовым плюмажем жены, давно был ночью этапирован на свалку, дабы его до рассвета обглодали пираньи, босая шпана.

За всю свою жизнь мой дед Исай Глезер прочитал одну книгу. Это была нужная книга. Дело обстояло так. В сентябре они возвращались поездом из Кисловодска. Муж надел пижаму. Шелковый халат-кимоно облегал стати жены, прибавившей два с половиною курортных килограмма. Чай в мельхиоровых подстаканниках был не по-вагонному душист. К тоненькому тесту лаваша, только что из тендырной печи, весьма кстати пришлись брынза, кубики масла, пасечный мед. Вечером должен был заискриться вагон-ресторан, на две персоны сервированный столик. Все складывалось как нельзя более. Около семи, когда она пудрила нос, а он дергал галстук, похлопывая себя по щекам наодеколоненной ладошкой, в дверь купе постучали. С порога свежо улыбался гражданин в костюме завсегдатая – чего именно, так сразу и не определишь. Ох, извините, ошибочка, никудышная память, устыдился своей незванности гость, но застенчивость была напускной, данью форме, по сути совсем не застенчивой. Да уж коли так, расплылся визитер пуще прежнего, дозвольте представиться: Шнейдерман. И раньше, чем дама справилась с изумлением, в прытком поклоне, как если б дребезжащий стыковой перетряс его не касался, поцеловал ей ручку, на возвратной дуге приобняв за плечи супруга. Не противьтесь, мои дорогие, махонькую разве чарочку для знакомства, извлек он из внезапного портфеля бутылку «массандры», рюмки, салфетки, все это, вместе с пирожными, сгруппировал для красоты натюрморта и понес околесицу дальше, ласковым, парализующим прекословия тоном, – супруги ощутили вдруг такую вялую обреченность, такую покорную, кроличью отданность наваждению, что их можно было бы без сопротивления задушить.

Он убалтывал их час или сутки, на циферблатах было разное. Фокуснически эвакуировал в портфель порожнюю бутыль «мукузани», рюмки с капельками «абрау-дюрсо», щеточкой смахнул крошки в полотняный мешочек и выпятился задом, по-рачьи, смутив комплиментом невозделанный, чересчур буквальный разум женщины. Теплый ветер с железною гарью грохоча ворвался в купе, за ним дух стоячей воды, ночного зеркала, на мгновение вобравшего поезд. Зарницы изнуряли мир до вкуса голубого молока и пепла. Ресторан отменялся. Она смыла ваткой румяна и пудру, попросила мужа расстегнуть ей на платье крючки и уснула в чулках и халате, убаюканная тягой, покачиванием. В коридоре затянулся он папиросой, окурок выбросил за окно, а вернувшись, нашел на полке, на примятом матраце, где только что правил пир незнакомец, бежевато-стального колера книгу и алчно, как был в пиджаке, принялся ее поглощать. Это была первая в его биографии серьезная книга, потому не один лишь предмет (XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет), а и самое чтение давались ему тяжело, но Шнейдерман на манер христианского ангела руководил им откуда-то сбоку, трансфигурируя оцепенение в пронзительную готовность подвергнуться пониманию. Машинальным токам его сознания не хватало порывистой яркости, чтобы резко и радостно постичь цель политики партии, узор сил на ее ковре, количество узелков на квадратном дюйме которого было большим, чем у известных деду ширазцев, классифицировать доводы спорщиков, даже проникнуть в слова «правый уклон», представляемые то отвлеченно, несопрягаемо с томительной конкретностью обозначаемой ими ереси, то, наоборот, слишком чувственно, так что корпус как бы склонялся физически при чтении вправо. Совсем невдомек была ему безотлагательная, прямо-таки огневая и угольная необходимость обобществления единоличных крестьян. Несмотря на все эти помехи, он выделил в книге главное, ее душу, ее беззаветное знамя. И когда бы он излагал свои ощущения на бумаге, то написал бы, что здесь полно и точно высказалась захватывающая ясность сталинского ума и что этот ум отличался от ума тех, кто противопоставлял ему свою узость, по меньшей мере в трех отношениях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю