355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Язычник » Текст книги (страница 1)
Язычник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:27

Текст книги "Язычник"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Кузнецов-Тулянин Александр
Язычник

Александр Кузнецов-Тулянин

Язычник

Этнографический роман

Александр Кузнецов родился в 1963 году. Окончил журфак МГУ, работал на Дальнем Востоке. Печатался в периодике. Лауреат премии им. Андрея Платонова. Живет в Туле.

В "ДН" публикуется впервые.

Журнальный вариант.

Моим родителям

Часть первая

Огонь

Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль – океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне – плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, – если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся и вздыбится обильный тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу – домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем, притулилось на берегу, а где он, берег, твердь, где океан? Хлещет вода со всех сторон – с неба, с океана, потоками с сопок. По улочке, как по реке вброд, против урагана продирается угнувшийся человек в резиновом плаще. А в миле от берега – городьба из десятка судов на рейде, перемогающихся в широком взбаламученном заливе. Ночью шторм заляжет, и на берегу включатся жиденькие огни от электростанции с тремя старыми дизелями, и станут огни тлеть посреди тьмы – будто окаянные сироты побредут с фонарями сквозь дикий мир.

Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.

* * *

В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, кто посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны – короткие, высокие, хлесткие, выплюнули его на берег по бревнышку – море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.

Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий Гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, – допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки – в людей, в их тела, в нежные оболочки.

На третье утро скорлупа непогоды раскололась и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар – не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и, пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще и огоньку подбросили сами безалаберные хозяева – все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.

Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски – по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. Потом она забылась на короткий час, и, когда вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да тискал ее, сколько мог и как мог – что с него возьмешь, – был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий – стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, стерла пот, пробурчала: "Сморчок плешивый..." Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: "Бррр..." Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба. По всему дому – по постели, по стульям, по столу – Миша напятнал своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и даже какой-то плесени. Мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с протекшего потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как голос маленькой птицы или подергивания перетянутой струны в гитаре. Она взяла зажигалку и сигарету со стола. Приторный запах утонул в дыму. Затягивалась жадно – до головокружения, пока не припекло пальцы. Сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла – не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке:

– Миш... Миш...

Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:

– А?! Что?!

Она в патоку его сна, еще не отпустившего его, проговорила торопливо, пока он не опомнился:

– Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи...

Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и она примолкла, угадывая его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.

– Ты что? Совсем?..

– Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас...

– Ты что?.. – Он закипал. – Ты башкой-то думаешь? Самый сон... – Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, бурча что-то сердитое.

Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:

– Если сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.

Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее, не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт ее, нависающий над ним, неподвижный, не похожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.

– Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то.

Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения – у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал – не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал вину:

– Ну ты чего?.. Чего случилось?

– Я хочу, чтобы ты ушел...

– Ну, уйду, утром уйду... – согласился он, снисходительно положил ладонь ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. – Ну ты чего?..

– Я тебе уже сказала, – опять она заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово: – Лучше уйди. Я тебя прошу...

– Ну ты вообще... – Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол – наверное, со зла на самого себя. – И то верно: на кой ты мне, стебанутая. – Он поднялся и стал одеваться – вяло и как будто безвольно, приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно: – Ну тебя... Совсем сдурела...

Она не смотрела на него, а он, удивляясь, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: "Чего это я?.. Надо было врезать шмаре... Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь..."

С его уходом она закрыла двери, на ослабевших ногах вернулась в комнату и повалилась на диван ничком, зарылась с головой под подушку. Плач ее, совсем не тот надрывный, который переворачивает душу, а тихий, ночной и, может, даже успокаивающий, убаюкивающий, на плач-то не похожий, который может прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку, наполнил ее и понес подальше отсюда. Она стала западать в вязкое облако видений, поплыли перед ней странные лица с необычайно ясными чертами: можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках, – все то, что никогда не бывает замечено на обычных лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно потусторонними... Но, растолкав всех, подошел к ней незнакомый мохнатый мужичина огромного роста с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал ей в лицо дымными клубами. Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: "Господи! Куда же я?!" Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала сама себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: "Ну и пусть..." И окончательно расслабилась, отдалась душителю.

* * *

С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, покоился поселок, мокрый, замусоренный и как будто вымерший: упавшие столбы, тепличка, перерубленная проводами, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной морской падалью. И первый житель – мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна, не вышел – вывел, вынес себя, свою пульсирующую булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи завизжал:

– По! о! жааар!..

Домишко напротив наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя лишь на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, готовое вот-вот вырваться все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.

Домишко, дряхлея, прожил целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри дома стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, в специальной нише висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли "Известия", "Правда", "На рубеже". Лет пятнадцать спустя появился первый слой дешевых обоев в бурой краске. Расковыряв полтора сантиметра бумажной слоёнки, можно было расковырять всю историю Южных Курил.

Русские разделили дом перегородкой, а легкую приподнятую кровлю заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, и он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземи-стость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Он помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник... жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом был кому-то трамплином, а кому-то ямой.

С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух долетал за полторы мили. Мореходы выбирались из жарких судовых утроб посмотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, надевший элегантный спортивный костюм, но в поспешной небрежности не расправивший загнутого воротничка, – капитан похожего на гигантского краба траулера-морозильника бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая запах дыма жадным пупырчатым носом, он слышал, как матросы робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горечах. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев: сотни обиходных мелочей, чем обычно окружают себя люди, чего касаются руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, – все смешалось в одну помесь гари.

В бинокль видно было, что среди сбежавшегося народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил ведер от берега, не спасал барахла из пылающего дома, не выкрикивал советов. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан пытался вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана – стоило убрать от глаз бинокль, пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. Мимоходом он попросил выглянувшего старпома готовить судно к отходу.

А человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, покачивал начинающей седеть головой и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но он не был растерян, в нем дикий всплеск энергии – куда-то бежать, орать, тащить из огня насильно слился с холодной разочарованностью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено оравших, носивших ведра с водой и почему-то на руках тащивших мотопомпу, – были на их лицах такая свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.

Человек вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно и совсем сник, опустил широкие плечи, нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул дешевую крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.

Пламя тем временем обняло кровлю и с левой стороны уже прожгло сквозные дыры – там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно пучило рубероид, он словно кипел; из чердака густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек – давно забытые предметы вдруг возникли в памяти Семена Бессонова, так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые списанными на чердак вещами. Потухшая сигаретка клейко висела на бледной тонкой губе. Он же очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано, – хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было в той жизни, теперь – в "той", попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, хотя в "той" жизни он не раз хорохорился и грозился все порушить да начать заново...

Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не мог вспомнить, когда надел ее. Сознание вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть – в них и выскочил, а когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал на полу неподвижное голое тело и схватил без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь. И еще помнил о столкновении в своем узком коридоре с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством. В белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, она походила на старую болотную птицу с белым растрепанным хохлом на сморщенной голове. Она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, – ненужный полосатый матрас, оставшийся от казенных советских времен. И, ничего на пути не видя, она неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывало множество мелочей, но про рубашку было пусто – никчемная мыслишка глодала больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять и прикурить потухшую сигарету. Вот жена сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:

– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше!..

Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.

Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили: ни бешенства, ни азарта – только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке ("Зачем он ее напялил?" – думал Бессонов), поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид источал голубой пар. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сбилось, сникло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом – ушла вверх столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.

К Бессонову никто не подходил: однажды тронули за плечо – Бессонов и не заметил, кто – и оставили в покое, любые слова были не к месту. Но участковый подошел – с невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигурку, но со знатными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов нервно сам спросил:

– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?

– А что ей, шлюшке, сделается... – Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. – Они живучие, как кошки.

– И ладно, – кивнул Бессонов. Он не хотел думать ни о Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал над ухом, но половина слов исчезала в трескотне мотопомпы, в шуме воды и в криках. Он поднялся, и Сан Саныч, нависавший над ним усами, сразу стал ниже. Бессонов мимоходом удивился, как человек на глазах может поменяться: из властного, довлеющего – в хрупкого мужичка лет тридцати пяти, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.

– ...может, и ладно, мне все равно... – Глаза Сан Саныча блуждали мимо Бессонова. – Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был.

– Может, и небольшой, – безразлично согласился Бессонов.

– Я тебя вот что хотел спросить, – с сомнением поморщившись, сказал Сан Саныч, – ты заявление будешь писать?

– Какое заявление?

– Мое дело маленькое... – Он всем видом демонстрировал, что и, правда, его дело маленькое. – Но жена твоя кричит, что дом подожгли и ты, мол, знаешь, кто мог...

– С чего она взяла?

– Да ведь... если рассудить, то, может, оно и так. Электричества не было, печи не топили, загорелось снаружи. Стены сырые – видать, бензином порядочно поплескали...

– Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?

– Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще...

– Если я узнаю... – спокойно сказал Бессонов и поправился: – Если я точно узнаю, кто, я ему отрежу руки.

– Ну так... – пожал плечами участковый.

– Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. – Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма и слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.

– Как знаешь, но так, конечно, нельзя... Тебя тогда посадят. А статья порядочная... – сказал Сан Саныч уже в спину ему.

Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды – взгляд каждого, – себе в спину, а что было в этих взглядах – сочувствие? – нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя

страх – скорее, только любопытство, он так и подумал: "Любопытные, так всегда бывает со стороны... Они все любопытные... Даже Эдик и Жора, все... Я для них теперь что-то тайное... А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот..."

Он нашел жену у соседей через дом. Она сидела на кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, хотя не думал о том, что ему неприятно видеть ее зареванную, он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней – ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно не выбрав: войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего – он не выслушивать пришел, а высказать то, что самого его теснило:

– Твой язык... Почему ты говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову...

Она вскинула глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.

– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился... Ты ведешь себя с людьми, как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили...

– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.

– И-иых... – замотала она головой. – Слушать тебя не могу...

– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.

Она посмотрела уже не просто с раздражением – злобновато:

– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?

– Кривляться? – Он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя...

Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.

– Я все-таки уеду к маме...

– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах. – Займем денег... Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь...

Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:

– К маме... – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая... Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального... Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его... Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили... Как я не хотела сюда ехать... Я ненавижу этот твой остров.

– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год...

Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.

– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так... невыносимую обстановку создал... твои фокусы... Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь... Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая... – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала – смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.

Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:

– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься...

Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.

Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.

* * *

В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: "Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает..." – отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и

душным, – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: "Чего хочет?.. Жива ли?.."

В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свою фантазию делать жизнь настоящей и желанной: "То мне не мерещится, то – здесь", – так, наверное, сформулировал бы он свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю