355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузнецов-Тулянин » Язычник » Текст книги (страница 5)
Язычник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:27

Текст книги "Язычник"


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:

– Сведите, мужики, не в штаны же...

Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. На улице тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов уловил в лице Пуженко нечто странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик вдруг забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого эта жизнь и затевалась – теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром Вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил знание в тихом раздражении. Вот они все и сбежались к нему – сбежались по доброй воле, никем не понукаемые, и каждый оцепенело смотрел на него, почти как на бога, как на конечную истину. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил набыченной головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал, растяпа, не видишь, что ли, – Я иду!

В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, и даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, наверное, пронзает приговоренного к отсечению головы в тот неуловимый миг, когда отточенная кромка стремительного топора едва успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, не могущее вызвать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он вдруг понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.

Бессонов с тех пор не читал книг об умершем времени – оно было погребено под дикими сопками и вулканами, под непроходимыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам. И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой, но не то чтобы не мог проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: на городского человека нарастала грубая дубленая оболочка обветренного выносливого мужика с крепкой коричневой шеей. Некая сила подгоняла его под внешний мир, и он почти физически ощущал перемены: будто в один день приходит один человек в него, потом другой, один отступает, другой вторгается, что-то наслаивалось на его сердцевину, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж вторгшееся и его центральное, истинное, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные, безумно-отвратительные, бешеные. Жена ругалась: "Псих! Ты псих!.." А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, его мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, облекая в расхожую заготовку-формулу "псих". Определения и аксиомы – паклю для "здравого смысла", которой конопатят щели сомнений, он терпеть не мог.

Его бытие отражалось в памяти комичными картинками. Вот он приехал из отпуска. (А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он как бы ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку.) И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные мешки под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого – горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.

Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро и несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол – фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс так густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.

А потом: он помнил ее лицо, распаленное – наверное, жадностью, – ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:

– Мне надоело! Надоело!..

Повод был пустяковый. Чуть поддатый Бессонов увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, был сердоболен и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками... Он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность – к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям... Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.

Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее

мокрое, – не видел, за ее спиной горел свет и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо, жалобно выстанывала:

– Семен... Я прошу, Семен... Не надо нас так пугать...

У живота ее – дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало – он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег, а значит, был, наверное, декабрь – самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.

Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен. Но оба также знали, что в картинности и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы не выглядеть идиотом, он, и правда, может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла мямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.

Да, он с годами становился грубее и проще, он забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, он постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через вот такие соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с годами все больше обретал свойство выхватывать главную суть людей – не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой видел даже детей, и это его коробило: перед ним был чистый ребенок, а он наперед видел тот темный груз, каким в будущем обрастет его душа.

У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе, и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а скорее, ущербность, в толпе, сколько ни всматривайся, отдельные лица не держатся в памяти – лица не превращаются в личности, ведь улица не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. Твоя Вселенная в толпе остается одной-единственной на всю Вселенную. На острове – границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать, что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним – или против него, но все равно с ним, никто не останется в стороне, за стеной; его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Сережа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорек Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова...

Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, татары, грузины, ингуши, немцы... все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока. И на это разнонародье, уже большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых – искателей счастья, денег, приключений, путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков – все отпрыски государства. И каждый, кто вступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, растрачивал самобытность без пользы, вливаясь в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Никто не помнил, кто завез на остров еду "манты" – татары, евреи или ингуши, а кто изобрел свиной "салтисон" и печенье "хворост". Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета, – одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым как бы завоевала первенство в новой семье; другая тетка с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.

Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника – Новый год, Пасха и День рыбака – независимо от национальности и вероисповедания стали всеобщим мерилом веселья. Все остальное стерлось, обесцветилось в тяжкую муторную пьянку. Но будто так – бестолково и шумно – и должен был рождаться новый народ – со своими импровизированными обычаями, с чудным и чудовищным диалектом-бурмешлаком, с нелепым образом мыслей и своей особенной бесшабашной любовью к людям, земле и океану. Бессонов как-то заметил, что когда в далекой стране-родине народы стали тыкать друг в друга пальцем, а по южным окраинам разгорелись маленькие злые войны, никто из островитян и не попытался вникнуть в страсти, обуревавшие материнские народы. Даже военные ни на день не прервались от пьянства и разврата, в которых пребывали с момента расквартирования на острове.

Военные же были еще более своеобразным мелким племенем среди курильского народца. Мотострелковую часть разместили на Южных Курилах в конце семидесятых годов. Военные построили на Кунашире два городка, дома в которых, на удивление гражданским, обитавшим в деревянных и блочных халабудах, были настоящими материковскими "хрущевками" из железобетонных панелей, правда, трехэтажными – с оглядкой на частые землетрясения. По всему побережью были возведены укрепрайоны, нарыты окопы и выстроены артиллерийские доты, над которыми торчали танковые башни. Временами стекла островитян сотрясала канонада: из пушек обстреливались мишени на первозданных склонах вулканов и в океане. Все живое крушилось во имя безопасности ядерной страны, на сопках гибли дикие виноградники и заросли лимонника, в океане снаряды накрывали банки с гребешком, креветкой и крабом.

После учебных стрельб выпившие офицеры в бане ругались на солдат-наводчиков, не поразивших ни одной удаленной мишени. Отпарив с веничком пороховую гарь, холостые и отбившиеся от жен офицеры отправлялись в клуб и пытались склонить к сожительству немногочисленных местных невест, другие возвращались в гарнизон, чтобы в дружной компании "добить" бутылочку-другую. Когда же на гарнизон накатывалась влажная теплая ночь, начинался легкий перестук, крались тени и что-то шуршало – в окно, через балкон, тени проникали к женам тех однополчан, которым в эту ночь выпало несчастье дежурить. Гарнизонная тоска на диком острове разбавлялась вздохами любви. И однажды сам подполковник-афганец сломал ногу, выпрыгнув от жены прапорщика с третьего этажа. Было и такое, что легкомысленная Томочка, жена рыжего капитана-весельчака, не столько красавица, сколько обладательница жгучей женской неутомимости, привезла из отпуска незамеченную гонорею. Спустя месяц заражению подверглась треть офицерского состава вместе с женами. Военфельдшеры сбились с ног, бегая с уколами по квартирам. Ни одна семья после инцидента не распалась. И Бессонов, прислушиваясь, как остров гудел, сотрясался от грандиозной сплетни, сделал для себя вывод, что военные люди и их жены были переплетены между собой в настолько тесных своеобразных связях и симпатиях, что они были истинно одной семьей, одним большим племенным родом, спроецированным из трехтысячелетней давности на нынешнее время.

Весь разнообразный островной народ – и военный, и гражданский – имел главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, – он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной Советской властью на островах. Еще больше удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?

Было недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян, они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью – кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все – и кто пристрастен был, и кто бросил бы, выпади такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, нет никакой границы между детством и взрослостью. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были те же дети, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.

Спирт, водка, бормотуха завозились без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход спирта, или пароход шампанского, или пароход с "Лидией", или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и "Старый замок". Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им не было доступно – над сибаритством, – это делалось – и пилось, и подначивалось, и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья – со скверной заносчивостью. Они знали, что они – бичи, они друг друга так и называли: бичи – "Здорово, бичи!" Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич – особый покрой, совсем другое явление, а слово только омоним. Курильский бич – трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, он прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света не под пальмами загорать, а вкалывать – он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, так и было, многие были "бывшими интеллигентными человеками". Они знали себе цену и набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.

А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом – черной землей, землей, посыпанной пеплом. Как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру – пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны – загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки уставшего сопротивляться, превратившегося в рабов народца в гетто на Шикотане, заставили вчерашних охотников и рыболовов выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, – он тоже висел на волоске изгнания.

* * *

Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз за дело взялись авантюристы и торгаши, передача островов Японии – вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев – если только подобно айнам стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо? И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись к голодному выживанию, примерял к жене и думал: вот для кого этот исход будет сущим бедствием.

Полина Герасимовна год от года добрела туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем, баба, такая же обрюзгшая, как большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком – голосом, взглядом, нежностью... Тогда он, понимая, что и сам совсем не мальчик, мирился с наросшей на нее теткой, которая не только выглядела иначе – мыслила иначе, взирала на мир иначе и даже видела цвета не такие, какие прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.

Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, они занимались примитивным крохоборством, неуемным обжорством и запойным пьянством. Имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, Полина Герасимовна быстро пристрастилась к накопительству. Она завела удойную корову немецкой породы – продавала семьям военных молоко и сметану, и птицу – кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита и сосредоточенна, подобно успешному бухгалтеру. Но ведь подспудно жила в ней мысль, которую чувствовал Бессонов, что все это пустая болтовня, потому что окружающее ее бытие – коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом – стало ее сутью и самоцелью. Ведь и не нужны были ей эти пять ковров (стен столько не найдешь), а грело душу само знание, что есть у нее ковры, сервизы, хрустали, возобновляемые после битья с прежним усердием, есть серебро и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, есть и деньги...

Сбои случались, когда она начинала чувствовать что-то откровенно безжалостное, способное ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась. И Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ей слабости, как и она прощала ему, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков – от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения: он что-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Потешался над ней за любовь к деньгам, но иногда, наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он твердил, что свою жизнь никогда не ставил в зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, – он, и правда, испытывал к денежным бумажкам искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна тупой базарной торгашке, но никак не мужчине. И сам же удивлялся, находя в себе рядом с презрением удовлетворение, когда в стыдливом уме машинально перекладывал пойманную рыбу или напотрошенную по-браконьерски икру на предстоящие барыши, – он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же издевательскую штуку в разных вариантах, в которой опять же умещались и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.

– А этого тебе не надо? – с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.

Супруга притворно ругалась:

– Что ж ты делаешь!.. – А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.

Это был замкнутый круг его вращения, его Вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стремительно погружались в болото экономического хаоса. Бессонов затоптал в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его была измерена количеством проделанного труда, – всем другим меркам пришлось отказать. Однажды он специально занимался полчаса подсчетами на листке из тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением в тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет – почему-то от затылка к

вискам, – золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.

В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение – оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в бумагу вот-вот кончится, продолжится восхождение к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:

– Что, пришел ваш час?

Однажды он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки, рыдала. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился – искал ее, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:

– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч... Тридцать пять лет работали...

Эта семейная пара полностью разменяла жизнь на рубли. Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладким. А Бессонов даже не знал, была ли у них мечта о будущем. Наверное, нет – они о будущем никогда не заговаривали с посторонними. Но иногда он думал о них так: наверное, у них все-таки была их собственная маленькая правда, она нужна человеку, как глаза или руки. Может быть, добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не может быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду? Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени были исчерпаны.

– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх... – горевал вялый, не курящий и никогда не пивший на свои мужичишко, сидя на широких ступенях магазина.

Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги огрызок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.

– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.

– Зачем? – Перемогин удивленно поднял брови.

– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.

Перемогин опустил глаза, губы его затряслись.

– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.

Кто-то вступился:

– Зачем ты так, Семен?

– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это х...ня, а не беда.

Страшным в этой истории было то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу его забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.

В том году сами Бессоновы на свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры, мебели и двух "Волг", приобрели стиральную машину "Малютка" с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на чуть поддатую супругу, которая, поставив машинку на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями о колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из лососины и весело покрикивала: "Семен, неси стулья... Режь хлеб..." А потом, перехватив "сто граммулек", вдруг пошла в комнату, уселась на стул, поникла.

– Семен, а Семен, – всхлипывала она, – мы же машинку хорошую купили? Правда, а?

– Хорошую, – бурчал Бессонов.

– У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко, если сломается.

– Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская на Сахалине.

Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машинку: сначала поставила в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна на ней так ни разу и не постирала – пользовалась старой "Тулой".

К тому времени, когда купили "Малютку", дозрела для взрослой жизни высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая клеточка цвела и жаждала поработать на вечность. Пока она была ребенком, она была самым болезненным и нежным местом в душе Бессонова, но как только выросла, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение, и он его тщательно

скрывал – отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции. В девятнадцать лет дочь вышла замуж за длинного лейтенанта-артиллериста. Переехала в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращать, лейтенанта с женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с внешними проявлениями – он, казалось бы, из нежелания менять что-то долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тони, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том

же – в любом человеке, в любом деле – могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и его самого, и тогда с еще большим рвением обижал кого-нибудь в сердцах.

Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня произойдет что-то... Он в детстве бегал – не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением неизведанного. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие – зачем, он и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, не исследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семеном переехала на окраину города в обшарпанную двухэтажку с коммуналками. В прежней школе Семен был круглым отличником. А в новом районе через день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над ними. Расхристанные, цвыркающие, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, в руках – вычищенный портфельчик, – он возьми да и подойди к ним, а, подойдя, да и скажи: "Здравствуйте, мальчики..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю