Текст книги "Язычник"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Баб Мань, так что же?.. А? Гульнем, что ли?
– Чумовой!..
Но бабка сникала. Размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза блуждали, плавали в пространстве, но блуждали все-таки вокруг бутылки, которую Витек намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресно сбывающей ненужную злость. Наконец поднялась, пнула пестрый трупик курицы.
– А ну-к, Тань, щипли ее, коли так... Суп сварю. А яйца собаке отдам. Вошла в дом, загремела чем-то, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук: – Чумовой, что ж ты делаешь не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня, балбес, что сынок, одна яблоко чумовое... Ты прежде спроси, а потом делай!..
А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села самая старая. И пока набралось двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и пришлось набирать заново. Клуша тем временем устала сидеть, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускала поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят – подоспел в самый раз внучок. Водка незаметно и кончилась.
– Ну вот, – заворчала бабка, – а говорил: гульнем...
– Ну, баб Мань, – осторожно сказала Таня, – может, хватит?
– Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.
Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну на кровать и вдруг потянула его к себе.
– Иди ко мне...
– Бабка вернется, – засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. И курицу щипать надо...
– Успеем с курицей, иди ко мне, – говорила она, запуская руки ему под рубашку, обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впилась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли, пугливые, разумные, вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения...
* * *
Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную пыль, вытанцовывала два тяжких па, вперив невидящий взгляд в слепящее солнце: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: "Ий-и-ы..." – вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди глубоких морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота. Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя смутные чувства, щекотные и веселые. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах мужа – когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что сопровождавшим гроб стоило труда унять ее.
Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными, голубыми раздольными пространствами, и старуха была помещена внутрь необыкновенной радости, за которой не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один прекрасный миг, чудесно растянутый в вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив так всю пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть – не выгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.
Дед последний затухающий год ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питье словно подсыпано было чародейственного порошка – в тот последний год в нем начались необыкновенные, и в чем-то жутковатые, превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи двигал истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке казалось, что с лица его точно сходят морщинки, оно нежнеет, и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая чистота.
Ваню она помнила семнадцатилетним, лучезарным. Полюбила его за чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, мальчика и девочку. Затем пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал, мальчик вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел.
После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник так и сказал: "Твоя фамилия Рыбакова – поедешь рыбу удить". С душевным юмором оказался человек.
После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличьем он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, покрылся морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох, ссутулился, но бабка все равно любила его, словно не случилось с ним перемен, а так и оставался он нежным юношей для нее.
За один последний год дед Рыбаков прошел свою личную эволюцию вспять и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске...
Бабка, одержимая танцем, медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась и, ехидно улыбаясь, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню. Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах ткнулись в берег. Несколько подвыпивших мужиков у пирса, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии. Пошла по кругу, и мужики стали бить в ладоши, гикать и рычать, как сивучи во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семен Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но ее подхватили и под руки шумно повели мимо пирса. Под травянистым склоном у воды ее усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:
– Как царевна, епть...
– А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи – самая старая, от основания Курил.
Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами. Внимание всех слилось в одном месте, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.
Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила – водку ли, или еще какой-то напиток.
– Зажуй.
Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны. Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:
– За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.
Захватанная кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, с узкими покатыми плечами, но испитым бородатым лицом, истово вспоминал:
– Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было... Так было три года назад, а теперь по новому кругу...
Ему возражали:
– Никому не известно, что там будет...
Они горячились в споре, и слышно было, как эти люди стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки, утопая в розоватой дремотной дымке, неожиданно вздрогнула и, поймав паузу, ляпнула:
– Рыбы в этом годе не будет.
– Чего не будет? – переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.
– Рыбы в этом годе не будет.
Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает, – так бестолково, осовело она улыбалась.
– Да ты-то, теть Мань... – изумленно вывел Свеженцев. – Ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела бы лучше и не воняла.
– У тебя не будет рыбы... – продолжала улыбаться бабка. – У вас у всех не будет.
– Что ты можешь знать – будет или не будет, старая ведьма?..
– А я откуда знаю, откуда знаю...
Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость не хранила ничего надуманного, а была явлена искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний. Да, не имеющая всего этого наносного, но ведь и, не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, дожди, тайфуны... Бабка клевала носом, засыпая, и не замечала, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.
– А почему же ты говоришь такое? – грубым голосом сказал Бессонов. Или ты не понимаешь ничего?.. – Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. – Нам завтра идти на тоню уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. – Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. – Ты зря так сказала...
Воцарилась тишина, но старуха только отмахнулась и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она уместилась в продавленном кресле, торчали только венозные босые ноги, скинутые тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них. Стало ей совсем душно, она хотела открыть глаза, но веки слиплись, хотела протереть их от застывших слезинок, да затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела, не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения – словно мужики незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту – под ней тягуче и жутковато раскачивалось.
– Чудеса какие, – промолвила старуха, удивляясь тишине.
Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь – темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг – кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной. "Кто ж такие?" Приблизилась. И вдруг один из них обернулся и посмотрел на бабку бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.
– Ох! – Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: – Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?
Но дед не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. "Он же не соображает ничего, – вспомнила старуха. – Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит..."
– Ах ты стерва наглая! Ах ты бесстыжая!.. Ай не видишь – человек перед тобой старый, безумный... Ах ты ж!.. Подь отседа, кому говорю! Ишь, расшепорилась!..
Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела – дед, красивым стройным телом накрывший молодку, вдруг повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее – прямо в
глаза, – смотрел осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.
– Ой, не знала я, – прошептала бабка, не в силах двинуться, – не знала... Ты ж меня обманывал, подлый... Всю жизню обманывал... Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! – И тут она увидела, что сама совершенно нагая обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы – от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, торчавших во все стороны из подмышек, из-под брюшины, с головы. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.
Большой костер гудел, стрелял пламенем близко от нее, жег голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей. Кто-то спал на песке, раскинув руки на стороны. На белом бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами, она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.
– ...Нет, ты врешь, – сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. – Ты врешь! Так рассуждать может только нелюдь... А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку... – Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя. Того, кому он говорил, за высоким пламенем видно не было – только раза два сквозь пламя мелькнуло тяжелое красное лицо.
– Бабы придумали, а ты подпеваешь, – возразил невидимый человек.
– Ты говно и нелюдь, Удодов, – сказал Бессонов.
Бабка по фамилии узнала, кто задумал спорить с Бессоновым: память дорисовала красную маску в длинного неуклюжего человека, похожего на теленка с большими хрящеватыми ушами.
Бессонов смотрел в кружку, наверное, примечая в жидкости свое смутное содрогающееся отражение. И вдруг выплеснул водку в костер. Пламя метнулось горячим вихрем. Старуха вздрогнула и пошевелилась, пытаясь подняться. Бессонов повернулся к невидимому Климу Удодову, замахнулся, но, кажется, не ударил, а лишь обхватил руками чужое мосластое туловище. Теперь и он исчез из бабкиного обзора. За костром возились и хрипели. Бабке могло показаться, что два подростка устроили шуточную возню. Но скоро один вырвался из объятий другого, отбежал от костра на четвереньках, поднялся и, спотыкаясь, болтаясь длинной фигурой, побежал прочь во тьму. Следом поднялся расхристанный Бессонов с оторванным воротничком, пошел в ту сторону, где скрылся соперник.
– Убью... – Он постоял, попыхтел, глядя в темноту. Потом обошел костер и, налив в кружку немного водки, злобно сказал: – А я выпью, но не с тобой, нелюдь.
Бабка тем временем сумела усесться в кресле, а потом и вовсе поднялась, сделала десяток некрепких шагов к сидящей крючком Тане, на коленях которой покоилась голова спящего Витька. Старуха нежно обхватила Танину голову, притиснула к своему мягкому животу, и та послушно приникла. Муторная жалость захлестнула старуху, и, обнимая Танину голову, оглаживая, запуская руку в волосы, она запричитала – тихо, скрипуче:
– Что ж они с тобой сделали, девонька ты горемычная... Что ж это делается на свете-то?.. Как же теперь жи-и-ить-то? – Время текло мимо старухи. И текла ночь, бабка смотрела слезливыми глазами на дальние огни, были они будто ожившими, надвигались на нее и на ту, кого она прижимала к себе. Но что за огни? Лампы в море? Или свечки? И тогда она заплакала в голос, до боли стискивая маленькую нежную головку: – На кого ж ты нас оставила, горемы-ычных? И как я теперь буду, детонька ты, дево-о-онька ты моя? Почто нам бе-е-еда-а-а така-ая-я?
Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.
– Зачем же ты по ней, как по мертвой? – сипло сказал он. – Совсем сдурела, старая?..
Бабка замолчала, вспоминая что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии, в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе – чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно – волосы разметанно упали Тане на плечи, – и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:
– Вань... Ванька!.. – Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, – бок о бок с невидимым существом, заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.
Бессонов не шевелился, он вдруг почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.
Земля
Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе прежние ощущения венца творения, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.
Человек Семен Бессонов за двадцать лет вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого города с жизнерадостной белокурой женой. В предшествующие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным; он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись; они не смели голоса повышать на его уроках не из страха к нему – они были заворожены его гипнотизирующей волей, и он чувствовал это, но он равнодушен был к этому – не потому, что не любил их, но ему мало было любить три десятка обалдуев, – он в мир явился, чтобы раскрыть его тайны, чтобы растрясти от спячки. Но обстоятельства после института сложились так, что он – человек сильный, энергичный и небесталанный ведь – был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным, рассказывая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. И ведь верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:
– Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. – И добавлял подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: – На заработки. И маме твоей угодим.
Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей – говорить и находить взаимопонимание, – и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда словно кто-то нашептывал ему нежеланное, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он находил силы только для самоутешения, что виной неудач была его несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина сама собой трансформировалась в благородство. Он по крайней мере так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.
Но была еще причина, которую он также не желал понимать, но она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось "смеха ради" для супруги и тещи, как бы не свое – "подзаработаем деньжат", – оно пропитывало и его смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни должностью заведующей хозяйством большой гостиницы.
Они с женой и годовалой дочкой уехали на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А Бессонов поначалу оказался не у дел: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. В августе и сентябре они промышляли по стремительным речушкам, петлявшим в заросших распадках. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а шкереных, но еще живых рыб забрасывает в кусты, – Бессонова угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя тем, что давно сформулировали курильские браконьеры: "Я сам часть природы, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками". Угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так – не случайно и не преднамеренно, – в этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.
Но главное все-таки лежало под спудом рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, – главным было то, что икра посылками отправлялась Полининой маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они "сделали" пять тысяч рублей – столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.
Еще через год Бессонов пошел на официальную путину в рыбколхоз. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным... И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.
От этого уже нельзя было отказаться, уже Полина вечерами нашептывала: "Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур..." Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было – приятно! – что он может при желании купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и машину... Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом... ну, ладно, в следующем году. Да, затевал – с тайной надеждой, что Поля все-таки опровергнет его. И она опровергала: "Мама пишет, в магазинах – голые полки и очереди, дикие очереди... Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь – Бабушкины, они вернулись из Мирного – купила "Волгу" и кооперативку... А ведь мы сможем пока только одно что-то – либо машину, либо квартиру... Но жить в однокомнатной хрущобе просто неприлично..."
И так тянулось год, второй, третий... Коэффициент, надбавки... Это была трясина. Но если бы только деньги, Бессонов, пожалуй, сумел вырваться. Было еще и другое, что утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали – не романтикой, романтика – слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, – они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть. Вот что удивляло: самый последний невежда будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикасаться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь стены – теснившие взор, обычные городские стены, которые отгораживали Бессонова от мира двадцать восемь лет, начали разваливаться, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок. И пришел неизбежный день, в который он признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого – Бессонова – неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто тогда открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало застившим взор необозримым количественным мельтешением – статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю словно в рамки игры, ирреальности, – открылась искренняя мерзость истории, открылось, что вся она была наполнена – только этим она и была напол-нена – убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнули мечты его отстроить древнее городище, как оно есть, с детинцем, башней, теремом, капищем... Городище, жившее страхом, жадностью, похотью, кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: кровавые дядьки, названные святыми и радетелями отечества – от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья... Все, что хранила память, представилось ему вдруг разом выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами... Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, этот час перечеркнул все нужность самой страны, преисполненной ненависти, огромность ее, тулпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.
А на острове смерть косила людей, как на фронте. Все, что он видел на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, происходило незримо, в карболковых застенках больниц, в тиши спален, – это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью. На острове было иначе. Островитяне выбивались из жизни, как подстреленные: кто расшибался на мотоцикле, кто сгорал при пожаре, кто сгорал от водки, кого забирал океан. А были такие – и было их немало, – кто сам убивал себя. Бессонов мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут быть модными. Тяга к страшному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый пузырек с эссенцией, насмотревшись на предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях путешествия по огненной реке мучений. Когда же плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизельэлектростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив красные от боли глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках, либо о предшественниках, либо, на худой конец, должен предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.