355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » Гоголь » Текст книги (страница 21)
Гоголь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:14

Текст книги "Гоголь"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

«Преображение» плоти и духа, их более органическое сочетание, притом земное, а не сверхъестественное, даст не воскресение мертвых по надеждам Гоголя, а развернутое коммунистическое общество. Человек находит в вещи, не соблазн, не преступные «заманки», развивающие алчность, корысть и угасающие душу человека, он увидит в ней «малую чувствительность», «нашу прекрасную землю», не поработителя, а друга, который поможет ему развить до бесконечности лучшие свои потенции.

Вещь снова сделается источником радости, какой она является в «Одиссее» Гомера, но она будет богаче, разнообразнее, она станет не только средством наслаждения, но и средством могучей победы человека над стихийными силами природы и над собой.

И над собой. Вопрос о «душевном деле» разрешается только с помощью диалектического материализма. Сторонники этого мировоззрения нисколько не отрицают «душевного дела», но понимают это дело совсем не по аскетичности. Во главу угла они полагают общественное переустройство хозяйственных, политический, бытовых и культурных форм жизни. Но в то же время они считают, что изменяя эти формы жизни, человек вместе с этим изменяет и свою природу, потому что он есть совокупность общественных отношений.

Ошибку делают те, кто говорит: сначала изменим внешние формы жизни, а потом будем воспитывать душу человека, так как внешние формы – все, а человек сам по себе ничто; ошибку делают и те, кто говорит: сначала изменим человека, его душу, потом изменится и общество, так как человек все, а общество ничто, оно простое собрание единиц. И те и другие механически разрывают общество и человека, внешние стороны жизни от внутренних сторон. Правда в том, что внешние формы (производительные силы, имущественные отношения и т. д.) определяют человека, его дух, но эти формы творит человек, изменяющийся вместе с ними.

Изменение внешних условий жизни и внутренних духовных свойств человека – процесс одновременный и взаимообусловленный. Сторонники борьбы за общественное переустройство жизни не могут быть, да никогда и не были равнодушными к душе человека. Каждый революционер, а тем более революционер-марксист, большевик, проходит в своей борьбе суровую школу внутренней перековки, подчас мучительной и всегда очень напряженной. У него есть свое «душевное дело», но он воспитывает в себе иные, даже совсем противоположные свойства, нежели христианин-аскет; во всяком случае, про революционера-марксиста никак нельзя сказать, что ему безразлично внутреннее свое воспитание. Не безразличие к душевному делу отличает его от последователя Гоголя, его отличает от этого последователя разное понимание этого дела, а это разное понимание в свою очередь зависит от убеждения, что человек, переустраивая внешнюю жизнь и себя, делает это не по произволу, а повинуясь известным законам, управляющим этим переустройством. Изучение этих законов приводит к заключению, что в конечном счете общественное переустройство обуславливается состоянием и характером производительных сил, которые в классовом обществе влияют через посредство классовой борьбы интересов. В противовес этому убеждению последователь Гоголя – проповедника должен сказать: все дело в человеческом произволе, в его хотении, а его хотение – от бога и от его благодати. Так именно и говорил Гоголь. Тут спорить не о чем: божие соизволение слишком прихотливо и надмирно. Можно только напомнить, что при Гоголе социология находилась в зачаточном состоянии; законы, управляющие общественным развитием, были открыты позже. Это во многом оправдывает Гоголя. Но этих оправданий уже нельзя принять во внимание, когда «душевное дело» продолжают со рвением проповедовать после того, как эти законы сделались общеизвестными и положены в практику борьбы многомиллионных масс. Все дело однако в том, что именно эта борьба и заставляет людей определенного общественного стиля все сильней и ожесточеннее противопоставлять последователям Маркса пресловутое нравственное самоусовершенствование. Но тут речь уже идет не о том, что такие люди не заслуживают оправдания, а о том, как бы их поскорее окончательно разгромить.

В соответствии с основным противоречием своей природы определял Гоголь и главные задачи искусства.

«Искусство, – писал он, – есть примирение с жизнью. Это правда. Истинное созидание искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. В время чтения душа исполняется стройного согласия… Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». (Жуковскому, т. IV, стр. 140.)

Какими же средствами достигается в искусстве стройное согласие и порядок? Изображая природу, жизнь, людей, Гоголь воссоздавал их во всей их физичности и физиологичности, в мелких и мельчайших подробностях. В этом смысле он был реалистом из реалистов. Он помнил: «Если не не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны». (Данилевскому, 1832 г.) Но будучи исключительным реалистом, Гоголь никогда не находился в рабском пленении у действительности. Он был художником-творцом, а не художником-наблюдателем, писателем, а не описателем.

Изображая действительность с силой «неумолимого резца», Николай Васильевич не забывал своего желания стать лучше. «У меня, – утверждал он, – никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас… Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе». (Плетневу, III, стр. 276.) – «Все мои последние сочинения – история моей собственной души», – подтверждал он в «Переписке».

Надо было соединить телесное, вещественное с духовным. Гоголь так именно и понимал основную задачу искусства. «Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это – живые люди, созданные из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народныенаши качества и свойства, чтобы каждый почувствовал их в самом себе и загорелся бы желанием развитьи возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто… Тогда только таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество». (Т. IV, стр. 140 – 41.)

Какими же средствами достигается в искусстве это совмещение телесного и духовного, действительного и воображаемого? В практике Гоголя оно достигалось путем соединения натурализма с символизмом. Откуда Гоголь почерпнул символизм? Он почерпнул его из древних образцов всемирной и русской литературы, от Пушкина и Жуковского. Но он придал символизму свой, гоголевский характер.

Основная манера Гоголя заключается в реалистическомсимволизме: Гоголь берет крайнийреализм и подчиняет ему символ; получается необыкновенно причудливый сплав. Изображая действительность со всей силой натурализма, со всей ее низменностью, не брезгуя малейшими подробностями, Гоголь одновременно возводил эту действительность в символ.

Маниловы, Собакевичи, Петухи натуральны до галлюцинаций и вместе с тем каждый из них символизирует какую-нибудь «страстишку»; реалистические подробности имеют свой сокровенный смысл: например, шкатулка Чичикова, его бричка, фрак наваринского племени с дымом, немая сцена в «Ревизоре» и т. д. В символе Гоголь старался уничтожить раздвоенность между материальным и духовным, между субъективным и объективным. Поднять реальность до высоты обобщающего символа и означало – по его мнению – возвести явления жизни «в перл создания».

Роль символа Гоголь отлично понимал: в черновых заметках по поводу «Мертвых душ» он записал:

«Как низвести все миры безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье довести до преобразования безделья мира?»

Своеобразным «преобразованием» является и «Страшная месть», и «Вий», и «Шинель», и «Нос», не говоря уже о главной поэме и о «Ревизоре». Символичны колдун, панна-ведьма, нежить, чорт, Хлестаков, Чичиков. Все эти символы венчаются одним грандиозным символом мертвых душ. Благодаря такому «преобразованию» гоголевские персонажи, являясь до жуткости реальными, в то же время уводят куда-то в бесконечность. На эту их черту указал еще Овсяннико-Куликовский. Каждый из них, умножаясь и повторяясь, как бы открывает собой перспективу в бесконечность: дореформенные Коробочки ведут к Коробочкам пореформенным, к русским, французским, к тем, которые еще будут.

В искусстве Гоголь искал гармонии и примирения между низменным материальным началом мира и началом духовным. Известное, относительное удовлетворение он получил в творческом акте. О реалистическом символизме, когда «вещественность» преображалась и олицетворяла собою нечто духовное, а главное, когда в этой вещественности он видел намеки, проблески на высшую духовную жизнь и на высший смысл. Это удовлетворение иногда чувствуют и читатели.

По справедливому замечанию В. Г. Короленко, стоит только от неискренних, тяжелых и мрачных писем Гоголя перейти к его художественным произведениям, начинаешь испытывать отрадное облегчение, «точно струя свежего воздуха врывается в больничную палату». («Трагедия великого юмориста», том II.)

Когда искусство уже не могло примирить Гоголя с жизнью, когда его создания начали его страшить и он даже стал верить в их особую реальность, в их жизнь, в бессмертие, увидев в них мрачное торжество низменной и пошлой материальности, художник обратился к религии, к аскетизму. «Вещественность» уступала место болезненным парениям духа. Реалистический символизм сделался невозможным. Если бы Гоголь продолжал свою художественную деятельность, он все больше и сильней превращался бы в отвлеченного и тенденциозного символиста-схематика. Это было неизбежно при уходе писателя от действительности. Роковые признаки такого превращения нетрудно заметить в образах князя и откупщика Муразова. Смерть избавила Гоголя от этой самой страшной участи художника…

Как уже отмечалось в главе о «Мертвых душах», у Гоголя все двойственное, доведенное до самых резких противоположностей и все же соединенное гениальным мастером.

Двойное бытие.

Двойная Русь: она до тоски убога, прозаична, неподвижна, темна, грязна, и она чудодейна, сказочна, она – в полете, несется неведомо куда, но в прекрасную даль.

Двойственны герои: они погрязли в пошлом существовании, в стяжательстве, но и в них брезжит нечто, обнадеживающее, некий намек на духовное возрождение. Так, по крайней мере, выходит по намерениям автора.

Двойственен пейзаж, соединяя свет и тень, цвет и линию, покой и движение, низкое и высокое, тяжелое и легкое. Он двойственен не только в «Мертвых душах»; двойственно изображен Рим и его окрестности: грузное, древнее, осевшее, но с плывущими и улетающими контурами и линиями, с воздушностью. Таковы же и украинские степи, ночи, Днепр и т. д.

Двойственен сюжет: внешне статистический, но внутренне динамический.

Двойственен язык. О языке Гоголя следует кое-что прибавить. Может быть, лучше всего сказать словами, которыми Гоголь закончил свою статью: «В чем же, наконец, существо русской поэзии?»

«Необыкновенный язык, – писал он, – есть еще тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков – от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределени может, живой, как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названия из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, не доступной ни какому другому языку и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека».

Эта характеристика должна быть отнесена прежде всего к самому Гоголю. Своеобразие его языка заключается в соединении речи прозаической с речью лирической, твердой и мягкой, «высокой» и «низкой». Гоголь пользовался широко выражениями разговорно-обиходного порядка, любил слова «захолустные», областные, слова намеренно искаженные, испорченные, употребляемые средней и малой руки помещиками, чиновниками, обывателями за едой, возлияниями, за картами и пересудами; но еще больше, пожалуй, он любил речения церковно-славянские, древнерусские, песенные.

Как получилось такое соединение?

Флобер однажды заметил, что великие писатели не умеют литературно писать. Разве Бальзак, Гюго умели писать? Хорошо, вполне литературно обязаны писать только художники слова среднего таланта. Парадокс Флобера с большим правом, чем к Бальзаку и к Гюго, должен быть отнесен к Гоголю. Д. Н. Овсяннико-Куликовский определил Гоголя как общерусского писателя на украинской основе; надо, однако, признать, что этот общерусский писатель не знал хорошо ни русской грамматики, ни русского синтаксиса. По нужде Гоголь и сам отмечал этот свой недостаток в переписке. «Я до сих пор, – писал он Плетневу в 1846 году, – как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой – первые, необходимые орудия всякого писателя. Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей». (Т. III, 275 – 76.) Зная свои недостатки, Гоголь часто просил исправлять его произведения то Прокоповича, преподавателя русской словесности, то Шевырева, то Плетнева, то Погодина. Погрешности Гоголя против русского языка, действительно, чрезвычайно обильны.

Приходилось изобретать собственную грамматику и собственный синтаксис. Гоголь так и поступал. Он выдумывал обороты, соединения предложение, выражения. В известной мере он мог про себя сказать, что однажды сказал мне Маяковский: «Зачем я буду служить русскому языку: пускай он лучше служит мне».

Гоголя спасала гениальность, изобретательность, редкая память, упорство, эстетическое чувство, музыкальность. Из захолустных, разговорно-обиходных выражений, из слов церковно-славянских, старинно-песенных, из оборотов, изобретенных самим Гоголем, получился язык крайне своеобразный, массивный и легкий, поражающий только Гоголю свойственными расстановками слов, связью, склонениями и спряжениями, семинарской витиеватостью и кудрявостью, длиннотами и поворотами, высоким лиризмом и самой житейской прозой. Все это причудливое сочетание необыкновенной гибкости, звучности, стихийности и умысла придало языку Гоголя что-то шаманское и колдовское.

Язык Гоголя – язык заклинаний. Может быть, никто из писателей не верил так в магическое, во всемогущее действие слова, как верил в него Гоголь. Он верил, что словами можно пронять и переродить любого человека; считал, что его слово облечено особой силой, данной ему свыше. В слове – спасение от пороков и грехов.

Гоголь сочиняет и рассылает молитвы, придавая им особое, сверхъестественное значение; упрашивает перечитывать его статьи, письма, художественные произведения: в них есть нечто сокровенное, с первого восприятия не усвояемое.

…Смех Гоголя находится тоже в органической связи с его крайним дуалистическим мироощущением. Почему смешны гоголевские герои, что является у него смешным? Переверзев полагает: гоголевские герои смешны оттого, что они – небокоптители, но воображают, будто жизнь их вполне осмыслена и они делают нужное и полезное дело. Это, в общем верное замечание, нуждается, однако, в оговорках.

Павел Иванович Чичиков, Манилов, Бетрищев, может быть, даже Ноздрев, вероятно, уверены, что они чрезвычайно полезные обществу труженики. Но думают ли об этом Коробочка, Плюшкин? Сомнительно. Не правильнее ли будет сказать: все они смешны, потому, что их ничтожность, своекорыстие, утробное, бессмысленное существование слишком не соответствуют даже самым общим представлениям о высоком назначении человека, о лучших его силах, способностях, порывах и действиях? Такое утверждение, будет, пожалуй, более верным.

…Какое место занимает Гоголь в истории русской литературы? Н. Г. Чернышевский в своих «Очерках гоголевского периода» заявил:

«Гоголю обязана наша литература… самостоятельностью… Он пробудил в нас сознание о нас самих».

Это несомненная правда.

Гоголь начал свою литературную деятельность, когда у нас господствовал отвлеченный романтизм, сатира и смех «вообще», отрешенные от общественной жизни, от ее гнойников и ран, и подчиненные западным литературным направлениям. Гоголь вложил персты свои в наши общественные раны. Он отдал дань романтизму, но даже его романтические повести очень близки к русской земле. Исчерпав романтизм двадцатых годов в лучших своих образцах, Гоголь создал русскую социально-насыщенную художественную прозу.

Мы знаем прекрасные в своей простоте и точности повести и рассказы Пушкина, обвеянные «дымом» нашего отечества, отразившие нашу стихию. Знаем заглядывающего вглубь Лермонтова с его «Героем нашего времени»; но проза Пушкина и Лермонтова касалась все же узкого круга лиц. В ней передавались мысли и чувства, свойственные небольшой привилегированной верхушке, праздной, обеспеченной. Гоголь недаром назвал себя писателем «во вкусе черни». Он ввел в литературу помещиков, чиновников, обывателей, ремесленников, селян, толпу, массу с ее бытом, скарбом, жаргоном, психологией. Но главное – Гоголь первый из русских писателей показал в гениальных созданиях, как крепостная и капиталистическая собственностьуродует и калечит на русский манер людей, их души, как она ничего не оставляет в человеке, кроме «бессердечного чистогана». (Маркс.)

Сатире и смеху Гоголь тоже придал конкретный, общественный характер. Это отметил еще Белинский. До Гоголя сатира была безобидна, нападала на пороки вообще, никаких «конкретных носителей зла» она не трогала, Гоголь, вопреки своим желаниям и заявлениям, связал порок с определенным общественным укладом, с определенными группами и слоями. От Гоголя ведет свою родословную так называемая натуральная школа с вскрытием социальных зол, неправд, с обличением и осмеянием, школа, которую до революции называли отрицательным направлением в русской литературе: Некрасов, Салтыков-Щедрин, шестидесятники, Глеб Успенский, Достоевский – все они обязаны Гоголю.

От Гоголя – «орлиное соображение вещей» в русской литературе, преобладание материальности, плоти, красок, языческого преклонения пред жизнью, интимной связи с вещью, с природой, уменье изобразить их полно и насыщенно. Это «соображение» – в стихийности Толстого, в гимнах Достоевского подлой, но могучей и неистребимой карамазовской силе жизни с ее клейкими весенними листочками, – в тяжелой купеческой «существенности» Островского, в жрущих и пьющих пошехонцах, ташкенцах, в помпадурах и помпадуршах Салтыкова-Щедрина, в чувственной восприимчивости природы у Тургенева, в его людях, детях Тентетникова, Хлобуева, Манилова, в Обломове, Штольце-Костанжогло, Гончарова в прекрасной, благородной, но тоже чувственной грусти Чехова, в его хмурых людях; она – в живописности и красочности Горького, у которого его босяки напоминают итальянских лацарони, Пеппе, – в «вещественности» Владимира Маяковского, в хаосе и в жесте-судороге Андрея Белого, в биологизме и фламандских настроениях советских писателей, в тоске по утраченной юности и свежести Сергея Есенина.

Петербургские повести Гоголя наметили линию урбанизма и импрессионизма Достоевского, символистов и футуристов. И разве не от Гоголя колорит и словечки Лескова, Ремизова, наше областничество, которое, кстати сказать, лучше назвать пародией на Гоголя.

Стремление Гоголя стать лучше, его «душевное дело» тоже наложило на наше художественное слово глубокий отпечаток. «Переписка с друзьями», дуализм, проповедь нравственного самоусовершенствования во многом определили христианство Достоевского, проповедничество Толстого. В душевной болезни Глеба Ивановича Успенского, которому казалось, что Глеб в нем ангел, а Иванович – свинья, не трудно увидеть отражение дуализма, погубившего и Гоголя. Мучения Гаршина, его болезнь тоже заставляет вспоминать Гоголя.

От Гоголя идет чувство неблагополучия, катастрофы, страх пред революционным пролетариатом у Розанова, Мережковского, Андрея Белого, Блока, Сологуба.

От Гоголя последних лет русский символизм с его попытками из грубых кусков жизни сотворить сладостную легенду, со взглядом на нашу жизнь, как на знак «миров иных».

Гоголь-двуликий Янус русской литературы. Одно лицо у него вполне земное. Другое лицо – аскетическое, «не от мира сего». Одно лицо обращено к общественной жизни, к ее быту, к человеческим радостям и горю; другое лицо поднято к «небесному отцу». Начиная с Гоголя, русская литература тоже имела два русла. Одно русло вело к общественной борьбе, к изменению общественных форм бытия. Это была линия революции, сначала разночинно-крестьянской, потом пролетарской. Другое русло приводило к крайнему дуализму, к обособленной человеческой личности, к «непротивлению злу насилием». Это была линия реакции, застоя, китайщины, линия гибнущих классов: дворянства, мещанства, кулачества.

Чем может быть полезен Гоголь советской литературной современности?

У Гоголя надо учиться социальной насыщенности произведений, умению брать жизнь во всю глубину и ширину, а не «в полобхвата», не с головокружительной высоты, не со стороны и сбоку, не в угоду редакциям и издательствам, как это часто, к сожалению, у нас еще бывает.

У Гоголя надо учиться конкретности, внимательному отношению к художественным подробностям, – упорству, способности вынашивать произведение.

Наш смех, сатира, как и у Гоголя, должны разить, не отвлеченные, а вполне осязательные пороки и недостатки, разоблачая реальных носителей зла, «не взирая на лица». Для гоголевского смеха еще хватит объектов. Такое разоблачение, понятно, должно соединяться с поучительными обобщениями, а не потешать только веселыми и занимательными повествованиями.

Здесь поднимается вопрос о применимости в наших условиях основного литературного приема, каким пользовался Гоголь, создавая Чичиковых, Хлестаковых, Собакевичей и всю галерею уродов. Прием этот состоит в выделении и в обособлении резким «неумолимым резцом» фигуры, предмета, происшествия из окружающей обстановки. Они как бы обводятся твердой линией, обтачиваются. Выделенная таким путем фигура, явление жизни подвергаются дальнейшей обработке. Подчеркивается основное физическое свойство, два-три жеста, преобладающая душевная особенность, «страсть»; они преувеличиваются, между тем как остальное совсем затемняется.

Действия, поступки, встречи, диалог, все приспособлено к тому, чтобы еще сильней и ярче вычертить то, на чем художник сосредоточил внимание. Этот прием противоположен другой манере, пушкинской, когда объект не отчеркивается, а берется вместе с окружающим, сливается с ним и лишь потом путем переходов, часто незаметных, оттеняется, не теряя, однако, своей первоначальной связи со средой. Физические и душевные особенности, поступки, жесты изображаются также наряду с остальными качествами, менее характерными, но присущими объекту, будучи выделяемы тоже путем постепенных переходов.

В нашей советской литературе молодые советские писатели до сих пор отдавали предпочтение пушкинскому приему. Требовали, чтобы изображали «живого человека» с его положительными и отрицательными качествами, чтобы освещали его со всех сторон и чтобы типические черты выступали на общем фоне других, второстепенных свойств. Исключением являлась школа футуристов, но она, сильная поэтически, не создавала своей прозы.

«Живой человек», опороченный критикой в период первой пятилетки, как будто продолжает на деле еще господствовать в художественном слове и теперь, правда, с разными оговорками и ограничениями.

У нас очень быстро забывают прошлое и потому начинают судить и рядить, отвлекаясь от конкретной обстановки. «Живой человек» был выдвинут после гражданской войны в годы нэпа. Его противопоставляли агитационно-плакатному и схематически отвлеченному искусству «Кузницы», иманжистов и других направлений эпохи военного коммунизма. В этом был свой положительный смысл. Схема, плакат перестали удовлетворять и читателей и писателей. Требовался более конкретный подход к недавнему прошлому и настоящему. Лозунг «живого человека» на первых порах вполне удовлетворял этому требованию. Положительное значение его бесспорно. Но как это у нас часто случается, лозунг начала «углублять» и «углубляя» превратили в догмат, и тоже в схему. Стали утверждать, что изображение «живого человека» единственно-верный метод для советского искусства, что иных методов нет и быть не может. Условное сделали безусловным. К этому присоединили утверждения, будто все дело в том, чтобы изображать вместе дурное и хорошее и т. д.

Это была ошибка. И чем скорее в наши дни покончат с этой ошибкой, тем будет лучше для советской литературы. Пушкинский и толстовский метод изображения есть только один из методов художественного творчества. Есть другой метод, метод Гоголя, Достоевского, Островского, Салтыкова-Щедрина, Успенского. И не случайно в так называемом обличительном, отрицательном направлении русской литературы метод Гоголя являлся преобладающим. Он, действительно, очень выразителен и народен.

Фигура выделяется с предельной рельефностью, легко запечатлевается в памяти, внимание не рассеивается, а сразу сосредотачивается на главном, между тем, как пушкинское изображение требует большего напряжения, большего внимания и размышления. Так, где надо резко что-нибудь или кого-нибудь обличить, осмеять, выставить «на всенародные очи», гоголевский прием незаменим. И так как советской литературе приходится очень часто и очень многое выставлять «на всенародные очи», обличать и осмеивать, то гоголевская манера, имеет право на существование не менее пушкинской. До сих пор манера Гоголя среди советских писателей была в загоне; оглядывались больше на Толстого и Пушкина. Права Гоголя пора восстановить. Социалистическому реализму нет причины в этом отказывать Гоголю.

Но спросят: «А как же быть со схемой; мы не хотим схемы.» Но схемы у Гоголя нет и в помине. Вернее сказать: Гоголь добивался поразительных результатов: его образ и схематичен и одновременно предельно конкретен. Гоголевские герои олицетворяют всегда какую-нибудь страсть. В этом смысле они – схематичны и аллегоричны; но вместе с тем они поданы с мелкими и мельчайшими подробностями, необычайной вещественностью и физиологичностью. В силу этого они оживают на наших глазах, они вполне жизненные, а не восковые фигуры. В этом соединении схемы с вещественностью тайна гоголевского мастерства. У его позднейших последователей эта удивительная манера сплошь и рядом снижается: снижена она Достоевским, еще более снижена Салтыковым-Щедриным; отдавая должное их гению в других областях, надо сказать, что им часто не хватает этого виртуозного, вполне органического соединения схемы с «орлиным соображением вещей». Словом, тут есть чему поучиться у Гоголя современной советской литературе.

Перед советской литературой стоит также и вопрос о символизмах Гоголя. Допустим ли он для революционного искусства наших дней, или нет?

Известно, что Плеханов относился к символизму отрицательно. В статье о Генрике Ибсене он утверждал, что символизм примесью абстракции всегда обескровливает живой, художественный образ; к символам прибегают тогда, когда не умеют проникнуть в смысл совершающегося общественного развития. Например, Генрику Ибсену символы потребовались для того, чтобы облечь в образ «несотворенный дух», попавший в рабство. В символах Ибсена отражаются бесплодные блуждания его героев. Так полагал Г. В. Плеханов.

Надо, однако, заметить, что символизм символизму рознь, как романтизм романтизму. Есть символизм и романтизм реалистический, революционный, есть символизм и романтизм идеалистический. Символизм Гоголя в основе – символизм реалистический, точнее сказать у него преобладает символический реализм. Такое соединение натурализма с символизмом встречается не только у Гоголя, а у многих гениальных художников.

Что может быть натуральнее «Одиссеи»? Но многое в ней носит и символический характер: Сцилла и Харибда, сирены, листригоны, циклопы и т. д. Разве у Шекспира при всей его натуральности не символичен ряд сцен в «Гамлете», в «Макбете» и в других вещах? Не символичны ли Фауст, Мефистофель? Не является ли медный всадник у Пушкина одним из самых обобщающих символов. Есть символизм натуралистический и есть символизм отвлеченный, идеалистический. Гоголь был реалистом-символистом. У него символ покорен действительности, служит ей, от нее целиком зависит, больше, от нее рождается. А вот о своем символизме Андрей Белый в «Начале века» сделал такое признание: «становилось все наоборот: действительность оказывалась символом; символ действительностью». (стр. 115.) Когда действительность оказывается символом и символ действительностью, тогда он, символ, превращается в Лик, в Логос.

Скажут: пусть у Гоголя символ играет подчиненную роль, но для чего он нужен советской литературе? Не лучше ли ей ограничиться натуральностью Гоголя, отбросив его символизм? Но натуральности, кажется, у нас в литературе и без того достаточно. Наша советская литература все еще страдает натуральностью, бытовизмом, описательством. Все согласны с тем, что ей недостает широких и глубоких обобщений, что она часто не выводит за пределы дня. Отчасти поэтому она и отстает от нашей действительности.

Символ является, правда, не единственным, но одним из самых могучих способов обобщать материал и выводить читателя за пределы данной натуральности. Но здесь возражает нам Г. В. Плеханов: это есть – выход за пределы путем абстракции, а можно выходить из действительности иным путем; это бывает в тех случаях, когда действительность нынешнего дня, перебивая себя, создает основу для действительности будущего. Г. В. Плеханов не прав: не всякий символ абстрактен, а только такой, который символизирует, например, «несотворенного духа» Ибсена или что-нибудь в этом роде; если же шкатулка символизирует Чичикова, а сам Чичиков символизирует русских приобретателей-плутов, то в этих и подобных символах нет ничего абстрактного, они насквозь натуральны и конкретны.

Что касается выведения за пределы действительности путем диалектического ее отрицания, то да позволено будет сказать, что Г. В. Плеханов здесь позволили себе простую игру словом «выведение». Когда говорят, что символ выводит нас из данной натуральности, то имеют в виду выведение особого рода, выведение в смысле более широкого охвата жизни. Когда говорят, что Чичиков, символизирующий плутовство, выводит за пределы данной действительности, этим хотят сказать, что он олицетворяет собой не только плутов-приобретателей в эпоху николаевской крепостной России, но и плутов пореформенных, европейских, будущих плутов. В символ-абстракцию-схему Павел Иванович превратился бы в том случае, если бы он лишился своих натуральных черт определенной эпохи, среды и т. д. Но Павел Иванович награжден ими в полной мере. Вместе с тем он выводит нас из пределов двадцатых и тридцатых годов, из пределов поместного захолустья. Поэтому он и жив для нас даже и доселе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю