355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » Гоголь » Текст книги (страница 12)
Гоголь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:14

Текст книги "Гоголь"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

В работе помогал Анненков, которого Гоголь приспособил переписывать под диктовку поэму. Об этой совместной работе Анненков повествует:

…«Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собою тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливомоего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен.

Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: Ecco, landrone (вот тебе, разбойник!)». Гоголь останавливался, приговаривал, улыбаясь: «Как разнежился, негодяй!» – и снова начинал вторую половину фразы с тою же силой и крепостью, с какой вылилась у него первая половина". Вспоминая главу, где описывался сад Плюшкина, Анненков продолжает:

«Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художественническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом»

Наблюдения Анненкова подтверждают мнение о спасительном действии на Гоголя творческой работы: «Нервическое раздражение», «Хладность» уступали место спокойному, ровно разлитому вдохновению и поэтической торжественности. Это было вдохновение, отличное и от житейской прозы и от восторга, о котором Пушкин писал: «Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображение понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвесть истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара».

Панов рассказывает, что приблизительно в это же время Гоголь читал ему отрывки из нового драматического произведения; видимо, речь идет о «Бритом усе». Действие происходит в Малороссии. Одно комическое лицо Панов назвал совершенством. Гоголь уничтожил эту свою вещь. Жуковский сообщил, что Николай Васильевич однажды заставил его выслушать трагедию. Жуковский заскучал и заснул. Когда Гоголь окончил чтение и спросил, что он думает о произведении, Жуковский ответил: «сильно спать захотелось». «А когда спать захотелось, то можно и сжечь ее», сказал Гоголь и бросил рукопись в камин. Жуковский заметил: «И хорошо брат, сделал». Совет был один из самых неудачных.

В те же дни художник Моллер писал с Гоголя известный впоследствии портрет. Показывая его Анненкову, Гоголь заметил: «писать с меня весьма трудно: у меня по дням бывают различные лица, да иногда и на одном дне несколько совершенно различных выражений». Действительно, дошедшие до нас портреты Гоголя очень разнятся друг от друга. Одинаковым остается лишь нос.

Все ближе сходится Гоголь с художником Ивановым. Их всегда видят вместе. Иванов благоговел перед Гоголем, видел в нем пророка, считал, что при высоком уме у него верный взгляд на искусство; к тому же он обладал добрым сердцем. Иванов во всем слушался друга и мистические настроения Николая Васильевич сильно на него влияли.

Не перестает Гоголь мечтать о дальней дороге. Дальней дороги, однако, пока не выходит, но в августе 1841 года Гоголь выезжает в Германию, а 18 октября появляется в Москве с готовым первым томом «Мертвых душ».

Начинаются цензурные мытарства. Гоголь прибегает к помощи Белинского. Отношения Гоголя к знаменитому разночинцу вообще являются образцом его практичности и умения приспособлять людей для своих целей. Гоголь, особенно на первых порах, не был понят даже лучшими своими современниками. Даже Пушкин и Жуковский ценили в нем только талант, но не видели гения. Первым, кто указал на Гоголя, как на великого писателя с необыкновенным значением для русской литературы, был Белинский. Гоголь знал это.

Он познакомился с Белинским через Прокоповича еще в петербургский период своей жизни, но держался от критика в стороне. Многие боялись тогда открыто сближаться с «неистовым Виссарионом», предпочитая втайне питаться его замечательными статьями и обзорами. В числе таких благоразумных и осторожных людей находился и Гоголь. Он избегал говорить о нем: московские друзья славянофилы к Белинскому относились отрицательно и Гоголь это учитывал. Отдаляли Гоголя от Белинского и все более резко намечавшиеся различия в их общественных взглядах. Однако, в нужную минуту все это не помешало Гоголю обратиться к Белинскому за содействием. Скрывая от друзей, сторонкой Гоголь несколько раз видится с Белинским.

Поэму в Москве запрещает цензура. Гоголь в отчаяньи. Он пишет Плетневу: «Удар для меня никак неожиданный: запрещают мою рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву… Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной… Это самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только, занимавший место президента, Голохвастов услышал название „Мертвые души“, – закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия“… Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензоры, что мертвые значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма: – Нет! – закричал председатель и за ним половина цензоров: – этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревизская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права. – Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко… Но ничего не помогло.

– Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление! – „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, – заметил мой цензор. „Да, не оправдывает, а вот он выставляет его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. – Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров – европейцев; возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которою он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“…

„Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, так-то, в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе… „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ – сказал цензор Каченовский…

Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке… У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотвержения, отчуждения от мира и всех его выгод“». (К П. А. Плетневу, 1842 год, 7 января, Москва.)

Чувствуется прежний Гоголь с его злыми и колючими нападками на «Наше аристократство», на глупых цензоров, на петербургских свиней и шпионов, Гоголь, который в письме Погодину утверждал: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он г. ее. А, доказательство – наше время». Нет ханжества, елейности, нудных и высокопарных поучений; заботы и «сильные чувства России» и проповеди об особом высоком, водительском ее назначении. Гоголь возвращен к действительности. Надо признать также: «их превосходительства», хлыщи, щелкоперы, маменькины и папенькины сынки, искатели смачных мест, ожиревшие и обрюзгшие владельцы поместий нашли самое уязвимое место, куда надо было поразить писателя: пусть не высмеивает «столпов» и хранителей устоев.

Началась борьба Гоголя с цензурой за кровное детище, за дело всей жизни. Самочувствие Гоголя резко ухудшается; он одеревенел, ошеломлен, он ждет не дождется весны, когда можно будет уехать опять в Рим и там помереть. Балабиной он пишет:

«Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога на родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые родные лица, но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, или чепчик, то я весь к вашим услугам». (1842 г.)

Николай Васильевич жалуется на припадки, напоминающие ему худшие времена. И все же он ведет себя необыкновенно искусно и практично. Рукопись он пересылает с Белинским в Петербург; Одоевского просит употребить все усилия, чтобы она попала в руки Николая I: он надеется на «монаршую милость». Мобилизует друзей, дает им советы, указания; Плетнева уговаривает направить рукопись для подписания Очкину, Прокоповичу поручает «наведываться»; добивается, чтобы попечитель московского учебного округа Строганов в Москве принимает его сторону. Министру просвещения С. С. Уварову и кн. Дондукову-Корсакову посылаются красноречивые прошения.

Превосходно зная чиновную бюрократию, Гоголь в своих письмах и ходатайствах ничего не говорит о своем мастерстве, о художественных достоинствах произведения: начальство этим не тронешь; он указывает, он обращает внимание на то, что у него отнимается последний кусок хлеба; без средств существования, больной иногда лежит по две, по три недели неподвижно в своей комнате, – так уверяет он сиятельных и превосходительных особ. «Я знаю, – пишет он Дондукову-Корсакову, – душа у вас благородная… дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него, пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в коем случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».

Иногда он пугает заматерелых бюрократов судов потомства, взывает к чувствам заступника и мецената, к великодушию русского вельможи: не стесняется пускать в ход самую грубую лесть, не скупится на самые жалостливые слова, унижается; но за всем этим нет-нет да блеснет презрение к спесивой знати, ненависть, сознание правоты гения, которому какою угодно ценой надо пробить дорогу самому дорогому своему детищу. Нельзя без чувства глубокого волнения читать переписку Гоголя тех дней, эти мольбы не томить его с ответами, что с рукописью, как подвигается дело, – уверения, будто он уже раздумал печатать поэму и вместо нее готов послать статью в семь листов, какой у него не было. Гоголю уже кажется, что о нем забыли, приятели о нем нисколько не заботятся; Белинский – неверный человек, остальные не лучше.

В Петербурге и в Москве бродят слухи, что Гоголь – при смерти. Строганов обращается с просьбой к шефу жандармов Бенкендорфу: «Гоголь, один из самых известных писателей, находится в очень тяжелом положении, умирает с голоду и впал в отчаяние в виду запрещения московской цензурой его поэмы „Мертвые души“». Бенкендорф в свою очередь уведомляет Николая: Гоголь не имеет даже дневного пропитания, нельзя ли ему выдать пособие пятьсот рублей серебром; царь соглашается выдать пособие.

Январь и февраль проходят в хлопотах, в нетерпеливых ожиданиях, в сменах надежды и отчаянья. Наконец, 9 марта 1842 года цензор Никитенко разрешает печатать поэму. Но этим, однако, мытарства Гоголя не прекращаются: рукопись застревает где-то в недрах почтамта: не то ее читает любитель российской словесности вроде почтмейстера из «Ревизора», не то ее обнюхивают крысы в черных кабинетах Третьего отделения. Гоголь получает извещение, рукопись ему выслана, идут дни, недели, Гоголь не знает, что и подумать, мучается; рукописи все нет. Только пятого апреля, то есть почти через месяц после разрешения «Мертвые души» приходят в Москву.

Новые огорчения: целиком выброшена повесть о капитане Копейкине. В поэме – дыра, запрещена одна из самых лучших глав, имеющих определяющее значение для всего построения и содержания поэмы. Наспех Гоголь перерабатывает главу, удаляет «генералитет», делает капитана Копейкина самого ответственного за невзгоды, переносимые им; «генералитет» теперь обращается с ним с отменной предупредительностью, между тем, как раньше было «все наоборот». Изуродованная, исковерканная, с изрядной долей фальши повесть о Копейкине посылается обратно в цензуру. Гоголь торопится с напечатанием поэмы, вполне дальновидно полагая, что приближается лето, а с ним и литературное затишье. В типографии «Мертвые души» уже набираются, а разрешения на повесть все еще нету. Оно приходит, когда уже почти все набрано.

Настроение у Гоголя несколько улучшается, но как и после венского припадка он впадает в религиозно-нравоучительный и пророческий тон. Пусть приятели только вспоминают о нем: этого достаточно, чтобы от него отделилась в их душу возвышающая сила. Прокоповичу предрекается молодость, разумное мужество и мудрая старость.

Николай Васильевич собирается за границу. Плетневу еще в марте он признается:

«Уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною». (Москва, 1842 год, 17 марта.)

Он страдает также от холодов, но и от жары также страдает: ему надо ровное, естественное тепло.

21 мая 1942 года вышли первые экземпляры «Мертвых душ». Они были напечатаны в количестве 2500 экземпляров. По тогдашним временам этот тираж считался значительным. За время печатания с Гоголем случился глубокий обморок, он долго лежал без чувств и без всякой помощи. В это же время ему впервые приходит мысль совершить путешествие в Иерусалим для поклонения гробу Христа. Незадолго перед выходом поэмы просил Прокоповича обратиться к Белинскому, – и теперь он избегает писать сам ему, – чтобы тот «сказал что-нибудь» о выходящей книге в «немногих словах». После выхода Гоголь неожиданно для многих приятелей и знакомых объявил о своем намерении уехать обратно в Рим. С. Т. Аксаков повествует:

«Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: – С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтобы скоро уехать? – Гоголь с досадой ответил: – С тем, чтоб проститься».

В первых числах мая Гоголь виделся в Москве с матерью. 23 мая он выехал в Петербург.

5 июня 1942 год он выехал за границу в Гастейн.

«Мертвые души» брались в магазинах нарасхват.

«МЕРТВЫЕ ДУШИ»

Павел Иванович Чичиков одарен был многими качествами, но прежде всего избытком здоровья. «Кровь Чичикова играла сильно, и нужно было много разумной воли, чтоб набросить узду на все то, что хотело бы выпрыгнуть и погулять на свободе». Он был ни слишком толст, ни слишком тонок, а только в меру для его среднего возраста. Обладал розовыми щеками, круглым подбородком, недаром называл себя мордашкой и каплунчиком. Крепостью отличались и толстые его ляжки. Чрезвычайно громко высмаркивался, причем нос его звучал, как труба; видно легкие работали не хуже кузнечных мехов. И спал Павел Иванович всегда крепко, причем храпел «во всю носовую завертку».

Кровь требовала сильных движений: позабыв свою степенность и приличные средние лета, произвел по комнате два прыжка, пришлепнув себя весьма ловко пяткой ноги, причем вздрагивал комод и падала склянка с одеколоном. Избыток сил побуждал Павла Ивановича наигрывать какой-то марш, приставив кулак ко рту. Из брички выпрыгивал с легкостью резинового мяча, точно военный.

Любил тоже покушать и даже очень плотно, так, что живот делался тугим, как барабан, но это шло на здоровье. Часто не давала покоя молодая, свежая бабенка, белая с лица. Был до женщин охоч, терял даже выдержку. Когда однажды имущество Павла Ивановича перевалило за пятьсот тысяч, он с приятелем чиновником, с которым обделывал делишки, повздорил из-за бабенки, крепкой, точно ядреная репа и потерял имущество.

Павел Иванович – существователь. В этом – основное его свойство. Его мысль целиком подчинена его физическим потребностям. Паскаль утверждал: «Мысль, отличает существо человека, без нее нельзя его себе представить. Человек создан для мышления». Павел Иванович наглядно опровергает собою Паскаля. Он не создан для мышления, его надо представлять без мысли, он не знает самостоятельного наслаждения человеческим умом, не имеет ни умственных, ни вообще духовных потребностей. Павел Иванович возит с собой роман «Графиню Лаварьер», но даже и эту книгу не в силах он преодолеть.

Он озабочен продолжением потомства: ему мерещится детская, резвунчик-мальчишка и красавица дочка, даже два мальчугана, даже две-три девочки, но ему это нужно, «чтобы было всем известно, что он действительно, жил, и существовал, а не то, что прошел какой-нибудь тенью или призраком на земле». Иные стремятся запечатлеть себя в памяти потомства общественными, политическими делами, научной работой, произведениями искусства, другим добром, нравственным поведением – для Павла Ивановича все это – тень и призраки; он ценит осязаемое, вещественное; память о себе он желает оставить существенную.

Когда генерал-губернатор подвергает его аресту за мошенничество, Павел Иванович, как собака, ползает у его ног; во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете бьется он о губернаторский сапог раздушенной одеколоном головой и не выпускает этот сапог, хотя его бьют носком в нос, в губы, в округленный и чисто-на-чисто выбритый подбородок. Так любит он жизнь – существование.

Чтобы дать волю и простор себе, как существователю с сильно играющей кровью и в носом, звучащим трубой, Павлу Ивановичу пришлось многое претерпеть. С детства ему внушали истину, что товарищи выдадут, а копейка никогда не выдаст и уже тогда понятливый Павлуша увидел, что действительно, без копейки кровь только скиснет.

И Павлуша все сильней и крепче стал ее зажимать в кулаках. Дорваться до нее было, однако, нелегко: на первых порах надо было обнаружить благонравие и готовность угождать начальству. Новое ломилось в двери.

Этим новым были: «копейка», промышленная Европа, сукна, мебель, безделушки, «тряпки», «галантерея какая-нибудь», белье голландское, «дилижанс эдакий», батистовые воротнички, словом «канальство». Старое же было: крепостные души, барщина, охранительные пошлины на заграничное «канальство», недостаток свободных рабочих рук, и в то же время нищета, аракчеевские порядки, расправы, взятки, чинодральство, попы, свечи. Новое не мирилось со старым. Но старое все еще господствовало в жизни, к нему надо было хотя бы по внешности приспособляться. Отсюда – ханжество, лицемерие, прислужничество, благонадежное поведение по наружности с внутренним стремлением к канальству.

Надо было подлизываться, прикидываться и надувать. Павел Иванович подлизывался, жилил и надувал. Надувал воспитателя, ценившего только поведение, надувал на службе начальника, в котором не было ни доброго, ни злодейского, но было нечто, еще более страшное, полная безжизненность. И позже Павел Иванович умел всем угодить. «Губернатор о нем изъяснялся, что он благонамеренный человек; прокурор, что он – ученый человек; председатель палаты, что… почтенный человек…».

Творец Павла Ивановича тоже умел, когда нужно и где нужно, быть то любезным, ученым, благонамеренным, дельным, то «преприятным» шутником, то мечтателем, то практиком. Лицемерие являлось одной из самых основных черт александровского и николаевского времени. Лицемерию и прислужничеству отдавали сплошь и рядом должную дань даже люди высокого уровня. Что же спрашивать со среднего человека, с Павла Ивановича.

Павлуша сделался приобретателем. Гоголь называет его также и хозяином, но хозяином Павел Иванович не был. Костанжогло, по его словам, веселила работа, не только деньги, прибыток, но и то, что он всему причина и творец. Павла Ивановича работа, творчество нисколько не радуют, хотя он терпелив и вынослив. «Копейка» нужна ему не ради ее самой, как Плюшкину, не для того, чтобы отсидеться в усадьбе, как Собакевичу, или чтобы превратить Россию в аграрно-промышленную страну, как Костанжогло, она нужна ему, чтобы дать волю сильно играющей крови. Павел Иванович превыше всего ценит удобства, довольства, благополучия. Есть рыцари наживы, мученики и страстотерпцы; сплошь и рядом они превращаются в орудие поместья, предприятия. Павел Иванович к ним не принадлежит, он не производитель, а потребительи терпит он невзгоды и лишения только из-за своих вожделений потребителя.

Павел Иванович существователь-приобретатель – аферист, по нынешнему – рвач. Но он аферист не по призванию; наоборот, сам по себе он любит солидность, законность, порядочность, что не мешает ему быть порядочным подлецом.

Павел Иванович отнюдь не скряга. «В нем не было привязности собственно к деньгам для денег; им не владели скряжничество и скупость. Нет, не они двигали им, ему мерещилось впереди жизнь во всех довольствиях, со всякими достатками, экипажи, дом, отлично устроенный, вкусные обеды, вот что беспрерывно носилось в голове его…»

Он очень податлив на житейские «заманки», преимущественно на заманки «мануфактурного века». «Он завел довольно хорошего повара, тонкие голландские рубашки. Уже сукна он купил себе такого, какого не носила вся губерния. Не случайно его притягивала к себе таможня, куда он одно время и пристроился. Его захватывало здесь европейское „канальство“. Он видел, какими щегольскими заграничными вещицами заводились таможенные чиновники, какие фарфоры и батисты пересылали кумушкам, тетушкам и сестрам… Он подумывал еще об особенном сорте французского мыла, сообщавшего необыкновенную белизну коже и свежесть щекам».

В таможенных делах Павел Иванович обнаружил удивительные способности: «не весил, не мерил, а по фактуре узнавал, сколько в какой штуке аршин сукна, или иной материи; взявши в руку сверток, он мог сказать вдруг, сколько в нем фунтов». Павел Иванович человек, весьма и весьма склонный к «вещественности», но он предпочитал другую вещественность нежели Коробочка со своей пенькой, нежели Собакевич с незамысловатыми, грубыми, но по своему добротными вещами «медвежьего свойства», нежели Ноздрев с его «мордашными вещами» и каурыми кобылами. Доморощенному, полунатуральному и натуральному добру Павел Иванович решительно предпочитает комфорт и продукты просвещенной Европы; производимые «кучами мастеровых».

Европейские и вообще мануфактурные «заманки» неотразимы, но в них нет ничего крупного, величавого, цельного. Все мелко, раздроблено, ничтожно. Подобные заманки воспитывают пошленькие страстишки, шаблонные вкусы, характеры ни то ни се; порождают и укрепляют жизнь, исключительно внешнюю, лишенную всякого духовного содержания, сильных и высоких чувств, самоотверженных порывов, жизнь богатую не событиями, а эпизодами, не связанными друг с другом.

Павел Иванович – сколок с этой жизни. В нем ничего значительного. Он целиком сам по себе, для себя, он – эгоист, срывает «цветы удовольствия», но он эгоист, отдавшийся внешним пустякам. Он склеен из кусочков, из полумыслей, из чувствованьиц, из пошлых расчетов. В этом он сродни Хлестакову, но он «существеннее» его и плутоватее. Он – символ «мануфактурной собственности», ее «заманок», «канальства», он во власти комфорта капиталистического века. Если Павел Иванович символизирует собой «мануфактурное канальство», то его в свою очередь превосходно воплощает шкатулка, с которой он путешествует.

«В самое середине мыльница, за мыльницей шесть – семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкою для перьев, сургучей и всего, что подлиннее; потом всякие перегородки с крышечками и без крышечек, для того, что покороче, наполненные билетами визитными, похоронными, театральными и другими, которые складывались на память. Весь верхний ящик со всеми перегородками вынимался и под ним находилось пространство, занятое кипами бумаг в лист, потом следовал маленький потайной ящик для денег, выдвигавшийся незаметно сбоку».

У Павла Ивановича тоже в середине вместо сердца – мыльница, он весь из перегородочек и закоулков, а в потаенном и сокровенном месте у него – плутовство и деньги. Он весь сборный, склеенный, составленный. Он вмещает в себя и Ноздрева, и Хлестакова, и Коробочку, и Манилова, и Петуха, и Собакевича и даже Плюшкина (собирает в шкатулку афиши, объявления). Даже Селифан и Петрушка сидят в нем наряду «с господами». Бричка Павла Ивановича тоже показательна для него; она, как шкатулка, вмещает в себя всякий дрязг, все, что потребуется в дороге. Она подвижна, как подвижен и Павел Иванович, она среднего достоинства, ничем не выделяется особенным, как и ее обладатель.

Павел Иванович галантереен, как галантерейны вещи, которые он любит. При своей положительности и солидности он ловко при случае шаркает ножкой, подскакивает, точно резиновый мяч; на глазах читателя дробится, рассыпается в мелких жестах, дрыгает ляшкой, махает ручкой, исходит в приятнейших словах, тает, расплывается.

Андрей Белый в своей книге «Мастерство Гоголя» убедительно, даже блестяще, показал, что Чичиков изображен путем проведения фигуры фикции, то-есть путем «неопределенного ограничения двух категорий»: «все» и «ничто»: «не больше единицы, не меньше нуля». Получается: «нечто», «до некоторой степени», господин «средней руки»; не характеристика, а пародия на нее, достигающая, однако, поразительных художественных результатов. Если колдун в «Страшной мести», обрисованный при помощи «не» и «ни», противопоставляется родовому быту, то Чичиков фигурою фикции «сливается с окружающей жизнью до сходства с губернатором, который был представлен к звезде, но, впрочем, вышивал по тюлю».

Прекрасно показаны Белым и неясности личности Чичикова, его «боковые действия» и что все у него «вбок».

Однако, откуда эти действия «вбок» и почему потребовалась для характеристики Чичикова фигура фикции, Белый не вскрывает; а все дело в том, что Павел Иванович весь составной, из мелких кусочков из ничтожных поступков, слов и жестов; он лишен чего-либо органического, он механичен, галантереен; это же в свою очередь оттого, что он продукт мануфактурного века, с его бездушной расчетливостью, вульгарным эгоизмом, рыночностью, с отрывом вещей и продуктов от непосредственных производственных процессов.

До необычайности много писалось, что Чичиков пошловат и подловат; при этом предпочитали рассуждать о пошлости и подлости человека вообще, о духовном мещанстве, заложенном в существе человеческой натуры. Но пошловатость и подловатость Чичикова связаны с определенным хозяйственным укладом и видом собственности, именно с той, какая производится легкойкапиталистической промышленностью. Павел Иванович пошл, как пошло «шикарное» французское мыло с «заманкой» – этикеткой, и дешевыми духами, как пошлы безделушки, стандартные вещи и вещицы, лишенные истинного вкуса, «Фигура фикции» и Чичиков связаны именно с этой капиталистической действительностью. У Павла Ивановича все оценено, все взвешено, переведено на копейку. Во всем расчет, выгода. Даже «Мертвые души» сумел он сделать предметом купли-продажи.

Мережковский утверждал, будто Чичиков позитивист и чуть ли даже не социалист. Павел Иванович, действительно «позитивист» и материалист в том, смысле, в каком является позитивистская старуха у Глеба Ивановича Успенского, шамкавшая на смертном одре сыну: «в карман то норови, в карман то норови почаще»; но Мережковский напрасно старается поставить этого «позитивиста» в ряды социалистов и материалистов. Поистине Чичиков в кровном родстве с Мережковским. Павел Иванович, – человек верующий, православный. Завиральным идеям он чужд. Он верует и в бога и в загробную жизнь, считает человеческую душу бессмертной. Тем поразительнее, что нисколько не постеснялся торговать мертвыми душами. Убеждая Коробочку, он с досадой говорит:

«Ведь это прах. Понимаете ли? Это просто прах. Вы возьмите всякую негодную последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке есть цена».

По понятиям того же благонравного Павла Ивановича это – кощунство и все операции его с мертвыми душами тоже кощунство. Недаром Коробочка в ужасе крестится, и не так уж глупы николаевские цензоры, возмутившиеся сюжетом Гоголевской поэмы: в ней есть кощунство.

Православного христианина Павла Ивановича нисколько не смущают жульнические операции «с мертвыми душами»: он «позитивист», он все расценил на копейку, не только осязаемое, но и духовное, но и загробное, совсем не существенное. Гениален этот замысел торговли несуществующим: внутренняя динамика капитализма ведет именно к таким фикциям. И может быть, в эту фикцию в конце концов и упирается «фигура фикций», с помощью которой подан нам Чичиков. Откупщик Муразов говорит Чичикову, что его назначение быть великим человеком. По своему Павел Иванович уже велик и в настоящем: он предвосхитил странные и чудесные свойства копейки орудовать с помощью фикции и в этом он куда выше окружающих его старозаветных, захолустных помещиков.

Беда Павла Ивановича в том, что в шкатулке у него не бог весть что, не размахаешься на десяток тысчонок ассигнациями; а еще большая беда, что время для торговли несуществующим еще не приспело; были только слабые зачатки этой торговли и Павлу Ивановичу приходилось иметь дело с Плюшкиными, Ноздревыми, Коробочками. Правда, нетрудным делом представлялось иногда обмануть Коробочку и нередко старосветские помещики поддавались на удочки «приятнейших» Павлов Ивановичей, но с другой стороны, какой же этим приобретателям был дан ход в захолустье: тут все на ладони.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю