Текст книги "Двадцать рассказов"
Автор книги: Александр Каменецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Вот и началось. Под подушкой – книжки, на тумбочке – витамины, на кухне – дым коромыслом от супов и котлет, по выходным -музеи и театры, летом – Петергоф и Коктебель. Любой на таких харчах подойдет, как тесто, а Степу и просить не надо. То ли он к солнышку тянулся, то ли куда повыше, то ли уход за ним был особый, то ли в генах поломка вышла, но началась у парня веселая жизнь. Еще школу кончить не успел, а уже видел все по-другому, со своей колокольни, потому как поставь его ровненько, водрузи на макушку крест – вылитый Иван Великий, как с открытки. Красотища, конечно, если со стороны глядеть: шагает по улице витязь не витязь, но видно, что непростой человек, и что он там замечает со своей высоты, хрен его знает. Только стал Степан чаще задумываться о разных вещах, радуя маму, и глазами все куда-то в сторону зыркать, поверх крыш – поди разбери, что у такого на уме. Люди этих долговязых не любят, и правильно делают: кому охота смотреть на него снизу вверх? А если не с людьми жить, то с кем же еще? В лесу, что ли, прятаться?
Одним словом, помаялся-помаялся Степан на заре своей юности и взялся расти дальше, поскольку ничего другого делать он не умел. Школу перерос быстро: не такая уж она и гора, эта школа, чтобы долго чикаться, а как пробил головой чердак и жестяную кровлю, тотчас увидел дивный новый мир. То-то у бедняги дух захватило! Пробовали было взять его в оборот добрые люди, раз такой вымахал, унять и на путь наставить, звали и в пожарные, и в милицию, и налоговые органы, и даже в космонавты, да только зря. Разглядел Степан в дивном новом мире таких гулливеров, что куда там любому космонавту, потыкался-потыкался гулливерам носом в жесткие коленки, и принялся за свое, привычное. Сперва он им в пупок дышал, затем долго доставал макушкой до подбородка, и уж совсем выбился из сил, но могучая, скрытая в нем природа взяла свое. Еще и диплом в руки не дали, а глядел уже Степан на дружков-переростков сверху вниз и тяжело вздыхал: вот горе, опять перестарался, опять выгнало меня под самый потолок! Где теперь друзья, где собеседники, где милые девушки? Вот то-то и оно, что затерялись в лопухах, а с электрическими лампочками и пауками водитесь сами, кому охота...
Так, стало быть, вышел Степан в Божий свет и тотчас растерялся. Чтобы дело делать, руки слишком длинные, не спорится в руках дело, а чтобы жизненный смысл повнимательнее разглядеть, нужно в пояснице так переламываться, что впору и не разогнуться. Но мало ли, кому в жизни приходится спину гнуть! Тут бы Степану взяться за ум, присмиреть, наконец, но нет же: пошел от отчаяния в рост, позабыл где-то у щиколоток все жизненные смыслы, и снова треснулся башкой о потолок, теперь уже побольнее, но пробил его, и снова открылся ему дивный новый мир во всем его величии и нездешнем благоухании, и вновь обскакал Степан тамошних ростунов-гренадеров и остался совсем один, как на селе колокольня. Ужас, что за судьба!
А хуже всего то, что рос Степан без конца и краю и достигал уже взором таких далей, которые нормальному человеку и не снились. Да что там! Степан, бедолага, позабыл, как они и выглядят, эти нормальные люди, к которым он, по сути, и не принадлежал никогда, разве что по рождению. Люди же о Степане, хотя и сильно обижали прежде, теперь просто знать не знали. Как знать такого рослого, если ноги у него лежат в своей постели, а голова – голова там, куда не всякий астронавт долетит, только по спецзаданию.
Ну что тут будешь делать?! Торчит себе степина башка посреди чистого космоса, кругом одним светила, и красотища такая, что впору ума решиться, да только кто себе такой участи, скажите, пожелает? И затосковал парень, крепко затосковал, и все спрашивал себя в отчаянии: куда я расту? куда? Почему не могу остановиться? И что это за сила такая поганая тянет меня вверх? То ли болезнь, то ли уродство, то ли дар – не разобрать. А главное, где же этому всему конец? Ведь сколько я всего навидался, пока рос: и того, и этого, и все в подробностях, все в мельчайших деталях, как под микроскопом, и чудес во всех мирах, и великолепия навалом, так чего бы мне не остановиться и не застрять, не успокоиться где-нибудь? То ли я на бесконечности помешался, то ли Создатель меня проклял, то ли просто, на свою беду, разгадал ошибку человеческого предназначения... Поди знай.
А от мыслей, как известно, хорошего не бывает, от них сплошное горе, вот и утешал себя Степан как умел, то есть рос, рос и рос. И все больше он видел, и все больше понимал, и вот уже все устройство нашей пустяковой Вселенной было для него как на ладони, и роились кругом галактики, словно пчелы, и кто только не глядел на него снизу вверх, почесываясь и приговаривая: ну и ухарь! Ишь, куда метит. Как бы пожалеть не пришлось.
Чего только не напридумывал Степан, покуда заполнял собой мироздание! И что он живой мостик между человеком и Богом, и еще много всякого: Вавилонская башня, Левиафан; однажды даже сатаною себя зачемто вообразил – мол, стоит мне здесь как следует кости размять, и полетит все творение к чертям собачьим. То Степан в себя верил, то себя же и боялся, то восхищался собою, то проклинал, а между тем все рос. И однажды вдруг уперся головою во что-то очень твердое, не такое, как раньше, сил не рассчитал и только охнул. Было оно, это твердое, вроде как потолок, только без конца и края; воняло от него сыростью. Эхма, решил было сгоряча Степан, где наша не пропадала, и наподдал в потолок как следует, да не тут-то было! Посыпалась сверху всякая дрянь вроде трухи поплам с песком, а башка так вспухла, что впору уже перевязывать. Бился Степан отважно, сражался с небесной твердью – не поддалась.
"Где же это я оказался? – испуганно спросил он вполголоса. Неужели тут всему конец? А наука, а вера?.." Но никто Степану не ответил. Развел он в отчаяньи руками – и тоже уперся в твердое, и теперь уже отчетливо пахло в спертой духоте сосновыми досками и влажной землей, так отчетливо, что вся бесконечность сразу заполнилась смертным воем и темным ужасом. "Как тесен мир! – выдохнул, исчезая, Степан последнюю живую мысль. – Как тесен мир!"
Наверху кто-то всхлипнул в последний раз, и заскрипели снежком шаги. "Кого хороним?" – спросил чей-то голос. "Дядю Степу, – отвечал ему другой, детский. – Про него еще книжка написана". "Тогда другое дело", – уважительно сказал незнакомый человек и сплюнул.
ИВАН-ДУРАК
– Па-а-а-па, ну расскажи ска-а-а-зку!
– Какую сказку, сынок? Не знаю я никаких сказок. Уже поздно, спать пора, все хорошие дети давно спят. Давай я тебя укрою получше. Спать пора, уснул бычок, лег в кроватку на бочок...
– Нет, хочу настоящую сказку! Сегодня Рождество, а на Рождество всем рассказывают сказки. Если не расскажешь, я не усну, и ко мне не придет Вайнахтсман.
– Ну вот, приплыли... Вайнахтсман приходит ночью, когда все спят. Смотри уже, как поздно, все окошки погасли. Думаешь, он будет ждать, пока ты уснешь? Явится, увидит, что у тебя глазки открыты, и пойдет к другим деткам, послушным. Знаешь, как у него много дел! Так что скоренько на бочок, я свет тушу.
– Все равно хочу сказку! Почему ты мне никогда не рассказываешь сказок? И мама тоже.
– Почему, почему... Взрослым некогда, сынок, они целый день работают, приходят поздно, сильно устают. Какие тут сказки. Вырастешь – сам все поймешь.
– Я плакать буду!
– Ладно, ладно, не надо плакать. Сказка – так сказка. Только чур глазки закрыть и не перебивать. Договор?
– Договор.
– Молодец... Что бы такого рассказать?.. Значит, слушай. В некотором царстве, в некотором государстве жил себе-поживал один бедный человек, и звали его Иван.
– Почему бедный?
– Потому что бедный. Не было у Ивана ни кола, ни двора, ни нормальной работы, ни богатого дядюшки в Америке...
– Даже машины не было?
– О машине Иван и мечтать не мог, сынок.
– Выходит, и правда бедный. Жалко его.
– Жалко, конечно, жальче некуда. Сделал Иван в своей жизни много глупостей, потому и звали его люди: Иван-дурак.
– А каких глупостей, папа?
– Разных, малыш. Не на ту профессию выучился, не на той женщине женился, не с теми людьми дружил. А под конец сделал Иван-дурак самую большую в своей жизни глупость: уехал за границу.
– Как мы с тобой?
– Ага, совсем, как мы. Был он бедный и решил, что там ему станет лучше.
– И ему стало лучше?
– Ты меня уже сто раз перебил. Еще раз перебьешь – не стану рассказывать. Понял?
– Понял, папочка. Я больше не буду.
– Так вот, был Иван-дурак совсем пропащий, хотя и добрый, и даже талантливый. Работу свою бестолковую любил, просиживал на ней допоздна и, в конце концов, большим умельцем стал. Люди его уважали, но вот денег платить никто не хотел, и счастье Ивану-дураку никак не давалось. А если ни денег нет, ни счастья – что это за жизнь? И полюбил он ходить в пивные да в рюмочные, но делалось ему от этого все хуже и хуже... С работы Ивана поперли, друзья-товарищи от него отвернулись, и тогда продал Иван-дурак свою комнату в коммуналке и уехал он на те жалкие денежки за тридевять земель.
– К Кощею?
– К нему самому. Довелось Ивану в тридевятом царстве туго. Голова у него была светлая, а вот на сердце – чернее ночи. Так он и жил, покуда не завыл, наконец, от горя и ужаса, да никто его воя не услыхал и не понял. Люди вокруг жили нормальные, тугоухие и тугосердые, и, поглядев на Ивана внимательно, снова сказали: дурак, счастья своего не знает. Вот так окрестили его по второму разу, теперь уж точно навеки.
– Плохая сказка, папа, не хочу больше! Расскажи другую, хорошую.
– Ты потерпи, сынок, она ведь на то и сказка, чтобы плохо начинаться. Все еще переменится к лучшему. Закрывай глазки и слушай. Остался Иван-дурак совсем один, как на необитаемом острове. Некому было даже пожаловаться, потому что люди, завидя его, сразу бежали прочь, по своим делам. А дел у людей было много: все, кроме Ивана, новую жизнь начинали. Помаялся Иван-помаялся и стал ходить в кнайпе да в имбиссы, чтобы совсем не помереть от тоски.
– Он был алкоголик, да, папа?
– Нет, какой там алкоголик... И не смей меня перебивать, ясно?
– Угу. А здесь алкоголиков мало, не то что у нас.
– Их везде хватает... ладно. В общем, понял Иван-дурак, что пришел ему каюк. И решил он умереть совсем, чтобы больше не мучиться. Если б я тебе, сынок, быль рассказывал, то намылил бы наш Ваня себе петельку, залез в нее и – ау! Но у нас ведь с тобой Рождество на носу, мы Вайнахтсмана ждем-не дождемся, поэтому будет у нас настоящая рождественская сказка. Зашел однажды Иван-дурак с перепою в кирху и решил Богу помолиться...
– А ты веришь в Бога, папа?
– Не верю я ни в какого Бога, отстань.
– Почему?
– Потому. Вырастешь – узнаешь, а пока слушай. Зашел он, значит, в кирху, встал на колени, брякнулся лбом о камень и говорит: умом, дескать, я эту жизнь понимаю и приветствую, а сердцем ненавижу до колик. Сделай со мной что-нибудь, Господи, иначе я руки на себя наложу... Вот так-то.
– А что было дальше?
– Сжалился над ним Бог и сотворил чудо. Был пропащий Иван-дурак стало два разных человека. И зажили они каждый своей жизнью. Иван за ум принялся, выучил хорошенько язык, окончил компьютерные курсы, нашел работу и стал жить припеваючи. Купил себе машину, снял коттедж за городом... Люди его уважали, ценили, никто не смел обидеть, да он и сам, в конце концов, пообтерся, большим человеком стал, кого хочешь обидит – не почешется. В общем, получил Иван все сполна, о чем раньше и мечтать не мог. А Дурак – Дурак домой уехал. Насовсем. Вот тебе, сынок, и вся сказка.
– Нет, не вся! Так сказки не кончаются.
– Ну, что потом-то... Допустим, решил однажды Иван на родину съездить. Надоели ему и Испания, и Канарские острова, и Тунис, а захотелось полюбоваться на родные березки. И себя показать, конечно, каким стал. Идет он, стало быть, по родному городу, улыбается белоснежной металлокерамикой и вдруг видит ту самую пивную, в которой когда-то чуть не каждый день сидел. Дай, думает, зайду. Зашел. А как раз у порога лежит Дурак – пьяный, вонючий... Встретились они с Иваном глазами – и не узнали друг друга. Переступил тот через Дурака и дальше пошел, даже настроение не испортилось. А Дурак только удивился: с чего бы это вдруг такой приличный человек в грязный пивняк забрел? Вот теперь точно сказке конец. Спи.
– Папа, папа, а кто из них настоящий?
– Уф-ф... Этого, сынок, никто не знает. Или оба настоящие, или оба – нет. Да и неважно на самом деле.
– А ты сам Иван или Дурак, папа?
СМОКОВНИЦА
"Все зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания,
что возьмем и примем, и возложим на себя
с этого Судного дня до следующего,
в них мы заранее раскаиваемся,
и все будут с нас сняты и недействительны,
отменены и отречены.
Все как будто и не даны.
Наши обеты не будут обетами,
зароки – зароками,
клятвы – клятвами".
Кол-Нидре
Как я ненавижу эти "вечные города", "пупы земли", уродливые, разросшиеся, пустившие корни сквозь время омфаллосы, с их вселенскими претензиями, убогой стариковской спесью, перемешанной с наглостью малолетки, их пошлые достопримечательности, подмалеванные, как перезрелые проститутки, для неразборчивого клиента, что замирает в корчах благоговения у пыльных камней, щедро, специально для потомков, политых когда-то кровью, как я ненавижу их. Здесь, одурев от запечатленной вечности, которую не смогли одолеть человеческие орды, ты приходишь в себя на какой-нибудь обыкновенной улице, у витрины галантерейного магазина, где выставлены ненужные тебе вещи, вокруг люди и машины, и чужая разноязыкая жизнь, шумная и неистребимая, и под асфальтом, конечно, чьи-нибудь нетленные кости, или раскроенный череп, или следы пожарища... Ты приходишь в себя, если то временное, неубранное, беспокойное и неуютное место, о котором идет речь, можно назвать "собой", ты приходишь в себя, и тебе еще страшнее и тревожнее оттого, что вечность, о которой идет речь, действительно существует. Она здесь, растворена в воздухе, впечатана в стены, и ее общество, как по мне, совершенно несносно. Определенно, если и есть что-то бесчеловечнее самого человека, так это его творения, например, "вечные города".
Хотя нет, приезжайте, конечно, в Иерусалим. Раз в жизни здесь стоит побывать, да и вообще: трудно представить себе мир без Иерусалима. Уж так он угнездился на земном шаре, что волей-неволей распространяет свое притяжение повсюду. Приезжайте; скопите денег, найдите время и купите билет на самолет. Впрочем, для Иерусалима нет подходящего времени, тут без конца кого-то убивают. Это неудивительно: "вечные города", заложники Истории, требуют жертв, а палачи находятся сами собой.
– Стой, – говорю я Арону, задыхаясь, – стой, я больше не могу. Пошло оно все к черту.
Арон – мой друг и мой гид, однокашник, физик, бабник, эрудит и еще, кажется, играет в театре. Он здесь уже пятый год, выучил самый древний из живых языков, нашел работу и завел бархатную ермолку с шитьем. Я его люблю, белозубого, закопченного солнцем очкарика, эту бородатую селедку в растоптанных сандалиях, беззлобного фантазера и лжеца, сочинителя паршивых стихов и знатока лучших на свете бородатых еврейских анекдотов.
– Э-ээ, салага, – кривится Арон и тащит меня дальше.
Мой самолет завтра, рано утром, а сегодня мы заканчиваем экскурсию. Я увидел все эти проклятые достопримечательности, их очень много, я валюсь с ног, я хочу пить, у меня болит голова, мне плохо, я вообще умираю. Мне нужно в гостиницу: помыться, переодеться, пожрать и рухнуть в постель, но он ухватил меня за локоть и не пускает, а я волокусь следом, как осел.
– Куда теперь? – стону я.
– Есть одно место в Старом Городе, которое не показывают туристам, – отвечает Арон. – Его вообще никому никогда не показывают. Но ты должен увидеть, ты обязательно должен увидеть.
Вот, пожалуйста, еще одно место. Если его не показывают туристам, значит, там определенно нечего делать, там будут снова камни, камни и еще раз камни, противные и пыльные, и какие-нибудь фольклорные евреи в круглых меховых шапках, которые смотрят на тебя волком, или арабские торговцы будут жарить свое вонючее мясо, от которого валит черный дым, или будет развешенное на веревках белье рядом с чьей-нибудь обшарпанной могилой. С меня хватит, я все сфотографировал и снял на видео, я купил кучу проспектов на трех языках, включая неизвестный мне иврит, я потный, как мул, я стер правую ногу...
– Пошел ты в жопу, – говорю я Арону. – Честное слово, пошел ты в жопу.
Он не обижается и не сбавляет шагу, затем вдруг увлекает меня в сторону и показывает на выщербленную стену:
– Видишь, опять стреляли.
Я вижу следы пуль и плохо замазанные пятна крови.
– Сколько это может продолжаться? – спрашиваю я. – Вы здесь совсем одурели.
Арон кивает.
– Вы охренели, ребята, – со злостью продолжаю я, как будто именно террористы мешают мне сейчас вернуться в гостиницу. – Вы все помешались на своей религии, на своей политике, на своих идиотских богах. Я ходил в школу, и это показывали по телевизору, я служил в армии, это опять показывали по телевизору, потом я учился в институте, и разве по ТВ показывали что-то другое? Теперь я здесь, и ты мне показываешь эту стенку, эту кровь. Сколько можно? Весь мир смеется над вами, дураками, вы делите клочок земли размером с Харьковскую область и поднимаете такой гвалт.
– Да, охренели, – очень спокойно соглашается Арон, – и не только мы. Есть вещи, которые не зависят ни от нас, ни от арабов. Поэтому я и хочу тебе кое-что показать, чтобы ты все понял.
Мы протискиваемся узкими переулками, где едва ли разойтись двум прохожим, нас давят со всех сторон желтые глинобитные хибары с плоскими крышами, тысячелетние трущобы, нам вслед глядят безразличные, такие же пыльные уличные собаки цвета сухой травы, мы кружим и петляем, впитывая рвущийся из-под крыш кухонный чад, мы хватаем ртами воздух в этом лабиринте, а воздуха мало, его выдавливают из тесных улочек наши собственные тела по закону Архимеда, и с каждым витком, с каждым поворотом нормальная, реальная, привычная жизнь ускользает от нас, уступая место чему-то другому, давно вымытому из мира спасительными реками времени, но здесь его становится все больше и больше, оно сгущается и обрастает плотью.
– Это сердце Старого Города, – объясняет Арон. – Кварталы, где все осталось почти таким же, как было.
– Кто здесь живет? – интересуюсь я.
– Вымирающая нация, одно маленькое туземное племя.
– Какое?
– Разве ты сам не знаешь, какое? Евреи.
– А мы кто, по-твоему?
– Говно, – коротко отвечает Арон, сворачивая за угол.
Перед нами еще одна желтая глинобитка, чуть повыше других. За стеной глухо звучит тяжелый и нестройный, рокочущий, как прибой, хор мужских голосов. Эти странные, кхекхекающие древние звуки, которые там, на широких авеню нормальной жизни, порхают, как оживленные птичьи мумии, здесь гудят жаркой кровью, как будто ты, здоровый и сильный свой собственный предок, с волосатой грудью обезьяны и мощными руками, давишь в громадной дубовой кадке черный виноград под таким же черным, как твоя спутавшаяся борода, ночным небом своей извечной родины, и капли пота стекают по этой бороде, сверкая, словно быстрые звезды, а после тяжелой работы тебя ждет твоя смуглая длинноволосая женщина, и ты будешь пить ее допьяна, и благодарить Создателя за то, что Он дал тебе и землю твою, и вино твое, и целый удивительный мир, и будешь засыпать в благоговении...
– Что там? – спрашиваю я.
– Синагога, – отвечает Арон. – Их синагога.
– А почему они поют? Сегодня ведь не суббота.
Арон снимает очки и утирает лицо рукавом.
– Сегодня праздник.
– Какой?
– Йом-Кипур.
– И что положено делать в этот праздник?
Внезапно он толкает меня в спину, и мы оба прыгаем в переулок. Краем глаза я успеваю заметить, что из синагоги выходит совершенно седой, горбатый старик в черном.
– Они не должны нас видеть, – шепчет Арон мне в самое ухо. – Здесь сильно не любят чужих.
– Надеюсь, эти стрелять не будут, – неопределенно замечаю я.
– Идем, – требует Арон.
Мы опять кружим и, наконец, пространство расступается, мы выходим на круглый пятачок, стиснутый со всех сторон домами, как зажатая в кулаке монета. В центре стоит дерево – громадное, с тяжелыми узлами перекрученных ветвей, растрескавшееся, но все еще зеленое. Оно выглядит, как памятник самому себе, как будто вырезанное из цельной каменной глыбы, из скалы, и эти листочки кажутся приклеенными. Никогда еще я не видел такого жуткого, странного, отталкивающего дерева, вечноживого динозавра, монстра, тысячелетнего страдальца, покрытого незаживающими ранами и струпьями, как забытый своим мучителем, вросший в землю Иов. Мы садимся под этим деревом, хотя оно не дает тени, достаем последнюю, уже наполовину пустую бутылку минеральной воды и добиваем ее в несколько мелких глотков.
– Так вот, – объясняет Арон, как бы продолжая начатый разговор, Йом-Кипур, или Судный день – это такой день, когда Бог произносит Свой суд над всем, что сделал человек за год. И, соответственно, выносит вердикт. Но есть одна маленькая тонкость: вечером, ну, то есть, вечером Судного дня, открываются Врата Милосердия, и если ты искренне раскаешься, у тебя есть шанс, что все твои грехи будут прощены. На самом деле, это такой мистический момент, такая щелочка во всеобщем порядке, куда ты можешь проскочить, если очень захочешь. Исключение из правил.
– Которое только подтверждает правило, – отвечаю я. – А что они поют, ты знаешь?
– "Кол-Нидре"... ну, покаянная молитва... специально для Судного дня. Просят, чтобы все, что они сделают плохого в следующем году, Бог им авансом простил.
– Оригинально, – я смеюсь, – типично еврейский подходец.
– Может быть, – тихо соглашается Арон.
– А может, ты мне скажешь, наконец, что мы здесь ищем? Дом-музей, где жил какой-нибудь тип, наборавший свою карму и проскочивший во Врата Милосердия прямо живьем?
– Мы уже все нашли, – говорит он. – Вот это дерево.
– Его что, посадил лично Моисей?
– Мудак, – улыбается Арон, – сколько лет тебя знаю, ты все такой же неисправимый мудак. Подобного дерева нигде нет больше в мире, оно, по идее, вообще не должно было существовать, но как видишь...
– И что именно я вижу?
– Однажды, чуть меньше двух тысяч лет назад, один известный человек входил в городские ворота и увидел бесплодную смоковницу. Он ее проклял, и смоковница тотчас засохла. Помнишь эту историю?
Я киваю.
– Так вот, другой человек, никому не известный, отломил от сухой смоковницы ветку, воткнул ее в землю, полил... может, еще помолился... и ветка пустила корни. Вот и все. Как с деревом Бодхи, только совсем по-другому. Ну, это, конечно, легенда, и знают ее немногие, но для тех, кто живет здесь, в двух-трех кварталах Старого Города, это самое священное место на свете, священнее Стены Плача.
– Никогда о таком не слышал, – я пожимаю плечами.
– Да, – продолжает Арон, – эта смоковница растет вопреки вселенскому порядку, вопреки устройству миров, вопреки всему, понимаешь? Вопреки... вопреки Божьей воле. Правда, плодов от нее так и не добились.
– Разве вы считаете его Богом?
Арон промолчал.
– И все-таки? – настаиваю я.
– Знаешь, – через силу произносит Арон, – немногие люди видят все как есть, и уж совсем единицы берут на себя ответственность. Мессия пришел, чтобы всех спасти, но с его уст вдруг сорвались проклятия. Кто он после этого?
– Ну, погорячился чувак...
– Он еще несколько раз так погорячился. Помнишь: не мир я вам принес, но меч, встанет брат на брата и сын на отца... Разве это слова Мессии? А что произошло дальше? Через сто, двести, тысячу двести лет? Скажи мне: что сбылось из евангельских пророчеств? Наступил вечный мир? Мы увидели город золотой и гребенщиковских животных? Ни хрена: кровь, кровь и раздоры, сплошная грызня. Вот и подумай теперь, что означает: "Я есть Сын пославшего Меня"...
– Гностики вы поганые, – отвечаю я. – Знаешь, сколько людей способно засадить в тебя пулю за такие слова?
– Знаю, знаю! – вдруг кричит Арон. – Потому что он и был сыном пославшего его! Кого?! А народ глазел на эту засохшую смоковницу и думал: ай, как хорошо, ай, как правильно, поделом ей, суке. Потом глазели на костры инквизиции и тоже айкали. Народ всегда доволен, когда кого-то жгут или расстреливают, это, знаешь, в крови...
– Что, раньше было не так? До первого года нашей эры?
– Да всегда было так... Просто явился Мессия и поставил дело на широкую ногу. Ну, а затем Магомет... Гитлер...
– А эти твои, садоводы?
– Они... – Арон запнулся, – они Врата Милосердия плечом держат... чтобы хоть кто-нибудь мог пролезть. Чтобы было исключение из правила.
Я встал, разминая затекшие ноги.
– Неужели ты во все это веришь? В этих стариков, которые молятся дереву?
– Пойдем отсюда, – невесело ответил он.
В иллюминаторе еще виднелась земля, проклятая земля моих предков, в которую посеяны зубы дракона, украшенная садами и храмами, истоптанная туменами, фалангами, дивизиями и целыми армиями, земля, где гниют миллионы скелетов и ржавеют миллионы гильз, земля, где прямо сейчас кто-то захлебывается последним криком и кто-то делает свой первый шаг, не зная, что его ждет, моя земля, моя круглая голубая планета.
СПАСАТЕЛЬ
"Zum letzten Mal wird nun Appell geblasen,
Zum Kampfe steh'n wir alle schon bereit..."
Horst Wessel Lied
Это было в тысяча девятьсот недавнем году, когда над миром еще сияли лучистые красные звезды, сурово и твердо покоилась на глобусе одна шестая часть суши, скрывая в своем щедром лоне спящие ростки грядущих бедствий, иностранные вещи продавались из-под полы, а иностранные государства вели себя гораздо сдержаннее, чем сейчас. Античное теплое море ласково омывало тогда еще общий блаженный полуостров, и узкую береговую кромку, гальку и песок, устилали своими телами граждане полусонной, но грозной временами Империи, уставшие от долгих зим и получившие, наконец, свои небогатые отпускные. Они торопились отмыть в теплых бархатных волнах заводскую копоть и гарь, въевшуюся в поры пыль секретных и несекретных КБ, чернильные пятна партячеек и просто всяческий вздор, накопившийся за год. Сперва они обгорали до пунцового оттенка государственного стяга, страдальчески мазали спины одеколоном и кефиром, их дети лежали с температурой под сорок и распухшими гландами, переживая акклиматизацию, но затем, примерно через неделю, это все проходило без следа, кожа приобретала благородный бронзовый оттенок, отвисшие груди и животы переставали внушать отвращение и даже как будто подтягивались, а малышня, засев в море с утра, набиралась, как тогда говорили, здоровья – по неофициальной статистике, примерно до ноября месяца.
Собственно, и сейчас, приехав в город А., вы найдете его таким же, как и в тысяча девятьсот совсем недавнем прошлом. Солнце, море, горы, цветы и люди остались прежними, поскольку принадлежат к вечным категориям; все остальное, если смотреть философски, несущественно. Правда, вы не обнаружите в А. одной из важнейших его достопримечательностей – знаменитой Будки Спасателей в Лисьей бухте, на самом уютном из тамошних пляжей. Да и Лисьей-то бухты тоже, по сути дела, нет: там, где при тоталитарном режиме ставил свой латаный вигвам длинноволосый дикарь с расстроенной гитарой и веселой подружкой, а местные жители, как туземцы капитану Куку, тащили дикарю сухое красное вино в пластмассовых канистрах и помидоры "бычье сердце", высится теперь казенное заведение – вилла, санаторий или, быть может, секретный военный объект. Разумеется, Будку убрали; за покоем купальщиков там теперь отовсюду наблюдают телекамеры, а, быть может, случайная гибель в пучине одного из них новому хозяину только на руку, и телекамер никаких нет. Проверить это нет никакой возможности: прямо на автовокзале местные шепотом сообщают всем новоприбывшим, что в "Лису" ход закрыт раз и навсегда; ходят слухи о каких-то "инцидентах", но что нам до слухов, если самого главного, Будки, в "Лисе" уже нет.
Мы, ветераны, верные А. так, как не были верны ни одной из своих женщин, обретаемся теперь "на Мызе", в полукилометре от нашей второй родины, занятой неизвестными нам оккупантами, и с прежней неутолимой страстью предаемся обычным радостям отпуска: вину, любви, волейболу и картам. Хотя теперь, с годами, от первых трех занятий мы устаем гораздо быстрее, потому все больше времени занимает последнее; знаю, настанет пора, когда дни напролет мы будем проводить за одним лишь преферансом, лежа в тени и жалуясь друг другу на несварение желудка. Что ж, я нахожу это справедливым: мы, жадные жить, успели взять свое, и даже больше, чем положено на стандартную человеческую душу; чего только не навидалось здешнее море, смущенно подкатывая к нашим палаткам! Хотя тела уже не выдерживают прежнего пыла, в сердцах слой за слоем откладывается нечто гораздо более ценное. На мой личный, непросвещенный взгляд человека, читавшего "Архипелаг ГУЛаг" отнюдь не в вагоне метро, как его дети, люди созревают вместе со своими воспоминаниями; из них, как стену линиями кирпича, выстраивают они бастион собственной души, который, естественно, превращается со временем в саркофаг и становится последним убежищем, в котором можно окончательно скрыться от безумия объективной реальности, данной при любой, даже самой гуманной власти все-таки в ощущениях и восприятиях.
Так вот, ничто и никогда не сотрет из моей памяти Будку Спасателей. Это хрупкое дощатое сооружение на высоких сваях-ногах, выбеленное до рези в зрачке солеными ветрами и штормом, парило над Лисьей Бухтой, словно буддийский храм в Лаосе или Камбодже, – невесомый, прозрачный, как будто подвешенный невидимой нитью к ослепительно лазурному небу. Ее строгие, аскетичные формы, лишенные даже намека на архитектуру, выглядели, тем не менее, окончательным творением подлинного мастера, постигшего на склоне лет природу вещей, – такою же простотой было наполнено здесь все: и угловатые гранитные валуны на берегу, и зубчатая кромка гор, и перистые облака, разбросанные небрежными мазками, и незамысловатые песни чаек, и монотонный шум прибоя. Без нее, без Будки – если закрыть глаза и представить, что Будки нет, – в пейзаже тотчас возникала дыра, незаживающая, кровоточащая рана; такими ранами покрывается картина, если плеснуть на нее серной кислотой.
С течением лет подобные сооружения волей-неволей обрастают легендами, само их совершенство уже вынуждает людей бессознательно приписывать им особые свойства; если бы Будка простояла на своем месте век или два, она, несомненно, сделалась бы местом паломничества или, наоборот, осквернения, что в сущности одно и то же, но, к сожалению, ей не хватило времени для того, чтобы обрести ритуальную неуязвимость, – люди, набросившиеся на нее с топорами, оказались сильнее истории. Но кое-что, один из мифов (наверное, их было больше, но мне известен только один), сохранилось по сей день. Для нас, подлинных хозяев "Лисы", эта история абсолютно правдива, хотя мы не были ей свидетелями, – наверное, потому, что здесь, среди скал и чаек, на крохотном, выжженном солнцем пятачке пляжа, любая ложь видна издали, да и Будка, открытая всем ветрам, свидетельствует сама за себя. Впрочем, сейчас люди оплетают сплетнями высокие бетонные заборы, отделяющие от них Лисью Бухту, и дела давно минувших дней забавляют их все реже. Скоро совершенно некому будет вспомнить о Павке Корчагине, имя которого неотделимо от Будки Спасателей, и человек этот, незаслуженно забытый, будет окончательно погребен под руинами той страны, где выпало ему родиться и совершать свои подвиги.