355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Каменецкий » Двадцать рассказов » Текст книги (страница 6)
Двадцать рассказов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:18

Текст книги "Двадцать рассказов"


Автор книги: Александр Каменецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Путешествие занимает немного времени; вот уже виден конец – пункт "б", импровизированный вокзал по ту сторону. Вы различаете фигуры ожидающих своей посадки, неизменную старушку и тронутый ржавчиной четырехугольный щит с устрашающей надписью: "Выход обязателен! ОПАСНО". И здесь щит прав: прежде, чем принять в себя новых путников, вагоны стремительно погружаются в черную рокочущую бездну, поименованную табличкой "Машинное отделение". Именно там, я полагаю, и находится то самое колесо (вал, ротор), служащее причиной движения пронумерованных стальных ведерок, уцепившихся за трос стальным неразгибающимся пальцем, – туда и обратно.

Старушка рысью кидается к вашему вагончику: вероятно, ваш не в меру задумчивый вид встревожил ее. Она молчит, но всем своим видом дает понять: пора! Вы встаете и одним движением (прыжок, побег) покидаете вагон, наблюдая как медленно он движется в царство, доступ в которое вам закрыт. И слава Богу!

ТАБУРЕТКА

Сознательная жизнь моя, дорогой профессор, началась с того, что я разучился смеяться. Случилось это года в два или в три, хотя, собственно, ничего особенного тут и не вспомнишь, кроме некоторых ускользающих деталей, скажем, салатового оттенка стен в бабушкиной спальне или запаха ножной швейной машинки, который в ту пору состоял из равных долей машинного масла, старого, нагретого солнцем дерева и селедки с луком (обычно бабушка любила шить после обеда, странно убаюкивая меня стрекотанием своего допотопного "Зингера"). Вот в такое-то время я однажды заснул часа на два, а проснувшись, ощутил, что не могу больше смеяться так, как раньше. Событием это, конечно, назвать нельзя, я и сам не почувствовал, что произошло нечто важное, просто теперь я смеялся иначе. Что значит "раньше", и тогда, и уж тем более, сейчас, сказать невозможно, поскольку до того момента самоосознание, в котором я нахожу причину и источник всех своих последующих несчастий, дремало или отсутствовало. Может быть, оно существовало в той форме, которая не причиняет боли, не вопреки всем порывам и устремлениям человеческого существа, а наоборот – в поддержку, кто знает? Как именно я смеялся прежде и что утратил, проснувшись однажды под монотонный треск швейной машинки, – загадка, но с того дня и часа небольшая мясная куколка, которую звали так-то и так-то, ступила своими слабыми ножками на широкую дорогу, которая вначале, казалось, вела к горизонту, а затем, как выяснилось, именно к горизонту и вела, оканчиваясь в одном нелепом месте могилой.

Появление самонародившейся души ничуть меня не взволновало, вызвав лишь некоторое удивление: оказывается, я есть! Из этого не следовало ровным счетом ничего, хотя впору было, наверное, встревожиться: что это завелось во мне такое, начавшее свое существование с расправы над смехом? Дети, конечно, неспособны к таким сложным построениям, но сейчас, пытаясь по едва заметным вехам и следам восстановить те дни, я удивляюсь собственному тогдашнему спокойствию: так, наверное, можно было бы играть со скорпионом, не ведая о его смертоносном жале. Кто мог предвидеть, что этот помещенный в меня враг будет изо дня в день, методично, со зловещим спокойствием истреблять все лучшее, что когдалибо оказывалось в пределах его досягаемости, и моя ненависть к нему зайдет так далеко?

"Я есть", – созрело во мне убеждение, и следом за тем, глядя на согнутую бабушкину спину, на ее морщинистые, пахнущие селедкой руки, сновавшие вокруг иглы, чтобы сунуть под нее очередной кусок неподатливой ткани, я понял, что стал таким же, как она, как мои родители, как люди на улице, – стал человеком. Сейчас припоминается некая тень разочарования, мелькнувшая тогда, но что она значила, уже не отгадать. Важно то, что я ощутил себя человеком, человевеским существом, именно этим и отличающимся от всех прочих многочисленных созданий, живых и неживых. Но что означает быть человеком, а не, положим, деревом, кошкой, собакой? Первое, что довелось мне узнать: быть человеком означает подвергаться постоянным ограничениям и делать неприятное. Воспитание (с точки зрения ребенка, конечно) означает в первую очередь бесконечную цепь запретов: не бегай, не шали, не кричи... нельзя, нельзя, нельзя! То, чего хотелось, выглядело очень естественным и потому не казалось вполне "человеческим": есть что хочется и когда хочется, играть с водой в луже, чистить пальцем нос... С какой завистью, с каким восхищением глядел я на кошек, голубей, воробьев! В сравнении со мной они были счастливейшими существами, поскольку жили свободно и беспечно, повинуясь своим нехитрым желаниям, в которых не было ничего опасного или предосудительного. Кроме того, от себе подобных можно было ждать любой гадости или гнусной выходки. Родители были уже достаточно предсказуемым источником всяческих бед, но ими, конечно, мир не ограничивался. Естественным было получить от соседского мальчика удар или плевок, соседка, сахарно улыбаясь, могла заставить съесть тарелку своего отвратительного вонючего борща, а случайный прохожий мог больно толкнуть или привязаться с расспросами типа "Как тебя, малыш, зовут?". Хотя свою несчастность я не распространял на других, не допускал, что они могут переживать то же самое, воспринимая их в качестве неодушевленных объектов, посторонних движущихся фигур. Страдал во всем мире я один, и причиной были именно то, что мне выпало родиться человеком.

Прошло немного времени, и картина мира усложнилась – разумеется, не в лучшую сторону. Оказалось, что жизнь состоит не из одних только запретов, к ним прибавились и обязанности. Мои, маленького ребенка, обязанности, были, конечно, смехотворны, хотя и докучливы, но я начал прозревать относительно близких мне людей. Жизнь моих родителей выглядела сплошною чередой обязанностей: вставать по будильнику, чистить зубы, готовить себе еду, торопиться на работу... То, что это именно обязанности, а не удовольствия, читалось по их лицам – вечно озабоченным, хмурым и усталым, даже с утра. Притом, мне доставало ума понять, что отказаться от этих обязанностей нельзя: стоит только раз это сделать, и вся налаженная жизнь мигом разрушится. Засыпая, я всякий раз с ужасом думал о своем будущем, о том, что меня ждет, когда я вырасту. Картина рисовалась одна и та же: маленькая фигурка с гиганстким рюкзаком за плечами карабкается по крутому горному склону (оригиналом послужила фотография из одного журнала). Этим несчастным скалолазом был я; мне предстояло многие годы тащить на себе нелепый груз запретов и обязанностей, как это делают все вокруг. Мысль о том, что подобное путешествие продлится шестьдесят, семьдесят или даже восемьдесят лет, буквально парализовала воображение, ведь я говорю о возрасте, когда "дольше века длится день"...

(Сейчас, размышляя над значением слова "выродок", я удивляюсь, насколько точно оно соответствовало моему тогдашнему представлению о себе. Выродок – как бы родившийся не в ту сторону, неправильно, выродившийся, то есть выпавший из гнезда, свалившийся с пути в канаву... даже не изгой, не отверженный, а именно потерявший правильную дорогу. Тогда, в полумладенчестве, мне как никогда отчетливо казалось, что люди, к числу которых я принадлежу, – странные и ненужные на свете существа, уродливые и нелепо скроенные, вредное племя).

Так я бы, наверное, в конце концов тяжело заболел, но одно случайно созревшее решение спасло меня, а последовавший через время за ним трагический случай исцелил. Начать с того, что набравшись храбрости, я принялся изучать людей, их нравы и повадки, их образ жизни, как естествоиспытатель изучает горилл в африканских джунглях. Эта уловка, созревшая годам к семи, придала моей жизни новый смысл и новую перспективу: я ощущал себя разведчиком в глубоком вражеском тылу или путешественником, попавшим в чужеземные края. Я сделал множество разнообразных наблюдений, но все они, увы, сводились к тому, что человек – опасное, скверное и совершенно лишее в природе создание; быть человеком и жить среди людей – невыносимая мука. Окончилось все (пожалуй, и детство в том числе) одним праздничным днем, который я не забуду никогда.

Итак, это была табуретка. Простая, белая, четырехногая, как обычно, и на редкость шаткая. Этот ее недостаток взрослым не был столь заметен, по крайней мере, никому не докучал, но для меня табуретка была одним из непременных атрибутов особого сорта истязания. Еще маленьким я пришел к окончательному выводу, что подобная идея могла прийти в голову только взрослым, да и то требовала немалой изощренности.

Всего в году 365 дней. Из них следует вычесть Новый год, 7 ноября, 1 мая, дни рождения родителей. Остается 360 более или менее счастливых дней, над которыми, все же, грозно нависает неотвратимый призрак табуретки. Поскольку, как назло, все праздники аккуратно распределены по сезонам, то ни одно из времен года не проходит без непременной, обязательной, неизбежной пытки, поэтому время для для меня беспощадно разделяли эти верстовые столбы.

Приготовления обычно начинались за два-три дня до одного из упомянутых праздников. Мама доставала толстую книгу с туманным и труднопроизносимым названием "Хрестоматия" и ласково усаживала меня на диван. Я уже поднабрался опыта и отточил интуицию настолько, что мог с точностью до минуты предсказать тот злосчастный миг, когда мама, загадочно улыбаясь, произнесет: "Сынок, сейчас мы с тобой кое-что сделаем". Она долго листала книгу и находила, наконец, самое длинное, скучное и скверное стихотворение, потому что стихи, которые нравились мне, были обычно короткими и веселыми. В сценарии пытки все рассчитано до мелочей, и процедура еще ни разу не нарушалась. Мама говорит примерно следующее: "Нам с тобой нужно выучить вот этот стишок". "Совсем это не похоже на стишок, – обычно возмущаюсь я про себя, потому что стихотворения не должны быть такими глупыми, и гадкими, и длинными". Затем мама читает вслух и говорит: "Запоминай". После этого мама уходит, чтобы оставить меня наедине с книгой. По правилам, мне нельзя выходить из комнаты, покуда не будет выучена хотя бы треть. Поскольку до самой экзекуции еще далеко, и можно выиграть немного времени, я справляюсь с заданием довольно быстро. Мама проверяет и отпускает меня до вечера, чтобы перед сном проверить еще раз.

Выигранное время следовало растянуть как можно дольше. Я совершенно избегал игр, потому что за игрой вемя летит незаметно, и уж точно никогда не спал. Самое лучшее – это медленно ходить по большой квартире, внимательно разглядывать и трогать некоторые вещи. Желательно ни с кем не разговаривать. Глядя на меня в эти минуты, мама считала, что я занят заучиванием "стишка", и не приставала с расспросами. Очень важно ходить по одному и тому же маршруту: так скучнее, а скука растягивает время. Несколько раз я пробовал было сидеть неподвижно перед высокими напольными часами и наблюдать за движением стрелок, но однажды незаметно уснул, а спать в моем положении было недопустимой роскошью. Также очень важно избегать нарушения устоявшихся правил, потому что можно нарваться на какиенибудь неприятности, а так все уже ко всему привыкли, да и мне спокойнее. Рассказав вечером заученное, я ложился спать с одной и той же мыслью: "Вот бы проснуться уже после праздников". Конечно, случалось, в голову приходили и другие идеи: например, что министр отменил все праздники, или что гости попали под машину, или их покусала бешеная собака, или что сам я, наконец, умер и тем спасся, все плачут, а праздника никакого нет. Еще иногда я помышлял о том, что неплохо было бы поджечь гардину, и тогда случился бы пожар, и было бы уже не до меня. Потом я, конечно, засыпал.

Наутро требовалось выучить стихотворение до конца. Это тоже несложно, но плохо то, что мама экзаменовала по многу раз, и неумолимое приближение большой беды ощущалось еще острее. К несчастью, стихотворение требовалось рассказать совершенно без запинок, и уж совсем невозможно было забыть хотя бы одну строку. Поскольку такого никогда еще не случалось, я не знал, что мне за это будет, но, скорее всего, несдобровать.

Я – самый большой на свете мастер растягивать время, и усерднее всего я трудился над этим в день праздника. Чтобы по возможности отодвинуть приближение страшного мига, нужно разбить день на периоды. Первый, самый безопасный период – утро, когда мама с соседкой Елизаветой Ефимовной уходят на базар. Целый час я был совершенно один и мечтал, например, о том, чтобы на базаре не оказалось мяса, или рыбы, или капусты, и тогда мама с соседкой поедут на дальний рынок. Затем они неминуемо возвращались и начинали, тоже вместе, готовить. Я наблюдал за ними в немой мечте, что мама передумает и откажется от табуретки. В эти моменты мне перепадало кое-что вкусное из накупленных богатств, и это тоже в своем роде тормозило неумолимый бег времени. Еще одна надежда возникает, когда мама ссорится с Елизаветой Ефимовной оттого, что что-нибудь пригорело или выбежало: возможно, у мамы испортится настроение, и табуретка будет отменена, или соседка нечаянно ударит маму ножом в глаз.

Но и это проходит, и наступает, наконец, мой черед. Мама достает белую сорочку, черные шорты и белые гольфы. Таков неизменный наряд мучающегося. Еще немного времени можно выиграть, пока мама все это гладит, но она требует, чтобы я раз за разом пересказывал "стишок". Затем мама наряжает меня, причесывает и сбрызгивает неприятно пахнущей жидкостью. Я готов. Ровно через час прозвучит певый звонок в дверь, но есть еще этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются "кусачие" – это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь ее воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.

И вот – звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чемто весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них – дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.

К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...

Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад – я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...

Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве – здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.

И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама – помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного – чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедныебедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!

За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись – утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...

Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, – чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.

У ОКНА

– Сергей, нам надо поговорить, – Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.

– Хорошо, давай поговорим, – он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.

– После всего, что случилось с Катей...

– Она хочет рожать, ты знаешь?

– Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.

– Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?

– Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.

– Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?

– Как ты боишься быть виноватым!

– Я ничего не боюсь, мне неприятно.

– Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения – они меняются. Они уже изменились.

– Как они изменились? В чем?

– Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?

– Нет уж, скажи, договаривай.

Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.

– Сережа, я тебя больше не люблю.

– Что? Что ты сказала? – он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.

– Я сказала правду.

– Что ты мелешь, Лена?

– Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама – одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?

– Леночка, то, что ты говоришь, – это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты – ты стала частью меня, органом... Мы с тобой – один организм, одно тело.

– Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы – разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.

– Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?

– Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.

– Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я тюремщик, цербер? Сорок пять – вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?

– Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина – это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно – одна лишь обертка.

– Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?

– Возможно. Если все не изменится.

– Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?

– Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.

– Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?

– Ты ничего не понимаешь. Ты – глухой.

– Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные – как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты – улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас великомученица. Уходи, что же ты стоишь?

– Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.

Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.

Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира – без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...

Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.

365

...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.

Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя – да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.

По музеям ходили, возле Айвазовского ей стало плохо. Увезли, а у него крыша сорвалась. Все апельсины таскал в авоське. Полную авоську апельсинов. Профессор одним глазком посмотрел и домой уехал, а он его среди ночи, прямо в тапочках, выволок на лестничную клетку и побил. Ну, нет никакого рака, молодой человек! Ничего нет, живите себе на здоровье, детки, и не распускайте рук. Зажили.

Любовь, поди знай. В Прибалтику ездили. Домский собор. Он ей чулки купил. Хорошие чулки, красота, я видел. Кто бы мог подумать. А ведь все равно пришла, хоть и целый год прошел. Да кого за год забудешь, интересно? Мало времени. 365 дней, кажется. На 366-й пришла. Как будто вчера распрощались. Рассказала про искусствоведа: он хороший, не пьет. И осталась. Совсем осталась. Через две недели я "скорую" вызвал. Соврал профессор: лейкемия. Может, ошибся. А искусствовед не простил. Еще тогда – на 365-й день не простил. Где он теперь, не знаю, а вот она не плакала, не жалела ни капельки.

Холодно у вас, пар изо рта идет. Нет, спасибо, чаю не буду. Где подписать, здесь? Хорошо, подписываю. Теперь все, в камеру? Иду, иду. Да, она сама меня об этом попросила, сама. Больно не было, поверьте. Не Голландия, правда. И мне тоже очень жаль.

НЕБО В АЛМАЗАХ

Народу в зале все прибывало. Первыми, как всегда, притащились переодетые людьми лбы из службы безопасности. Они без дела слонялись взад-вперед с суровыми и неподкупными лицами и озабоченно заглядывали то под столы, уставленные закусками, то под кресла, то за пазуху длинноногим официанткам, переминавшимся около еды. Пару раз возникал их начальник в чине не ниже подполковника – низенький, подвижный и ухватистый малый, наскоро обученный манерам. Официанткам головорезы наскучили быстро; девушки с нетерпением теребили свои накрахмаленные передники и меланхолично протирали сияющие бокалы, ожидая настоящих гостей. Затем явились безразличные ко всему на свете волосатые телевизионщики со своей машинерией, и обстановка немного разрядилась. Игнорируя охрану, как больших и безвредных животных, они установили в центральном проходе огромную треногу с камерой, принялись подсоединять бесчисленные толстые провода, выставлять свет, и делали все это с таким видом, как будто никакого праздника и не существует. Между тем, уже само их присутствие свидетельствовало о том, что праздник как разтаки состоится, и нешуточный, поскольку привезенной аппаратуры вполне достало бы для съемок средних размеров мыльного сериала.

Появились первые из приглашенных и хищно закружили вокруг пищи, торопливо здороваясь друг с другом и перебрасываясь отвлеченными фразами. Их официантки гостями не считали, воспринимая как необходимую в таких случаях массовку, да и кто, согласитесь, станет держать за людей длинноногих, вечно со взмыленной шеей, репортеров, колумнеров, ресторанных и литературных критиков, клерков из многолюдных агентств public relations и прочую мошкару, надоедливо, хотя и хором, зудящую вокруг великих мира сего. Настоящую публику ждали еще не скоро, и массовка вольно бродила по залу, свысока поглядывая на секьюрити, жевала бутерброды, чокалась шампанским и втихомолку полировала водочкой.

Наконец, в зал вошел человек, хотя бы с натяжкой, но заслуживавший внимания, – господин Редактор, похожий на редкого, баснословно дорогой и благородной породы страуса, с которого сдували пылинки специально нанятые и обученные служители. Самую молодую и неопытную из официанток пихнула в бок старшая подруга, и та, стуча каблуками, покатилась вперед с мельхиоровым подносиком, на котором стоял наполненный до краев бокал, несколько тарталеток и коротко обрезанная голубая гвоздика в хрустальной вазочке. Господин Редактор холодно, однако с одобрением, двумя пальчиками принял бокал, а гвоздику зачем-то протянул девушке. Тут образовалась заминка: для начала официантке следовало поставить подносик, но ближайший стол находился в пяти шагах сзади, а чтобы добраться до него, молоденькой дурочке пришлось бы повернуться к господину Редактору спиной, но это категорически воспрещалось правилами. Девушка беспомощно захлопала глазами, не сводя взгляда с цветка, неловко попятилась и попыталась, на свою беду, изобразить нечто вроде реверанса, отчего все до единой тарталетки посыпались на ковер, а вслед за ними полетела и вазочка. Покуда инцидент еще не вполне оформился и не стал очевидным позором, старшая подруга тигрицей метнулась наперерез и закрыла собой несчастную молодку с ее дурацким подносиком, вызывающе упершись в господина Редактора смуглой и высокой декольтированной грудью, поверх которой лежала тяжелая цепь белого, лимонного и червонного золота, как бы предлагая на выбор или то, или другое, или все сразу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю