355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Белая Россия » Текст книги (страница 5)
Белая Россия
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:21

Текст книги "Белая Россия"


Автор книги: Александр Куприн


Соавторы: Николай Стариков,Антон Туркул
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитриев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым – всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.

Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собой ему одному доступное видение.

Была у него одна черта, которую я в такой силе не встречал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внутренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петерс просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечеловеческое. Божественное.

А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар (у древних римлян души предков, покровителей домашнего очага. – Примеч. ред.) и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:

– Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.

– Беда, господин капитан.

– Возьми, дружище, папирос у господина капитана.

– Никак нет, господин капитан.

– Как – никак нет? Одну папиросу.

– И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.

Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и Табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.

Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.

Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.

Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:

– Господин полковник, разрешите вам папиросу.

Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.

Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».

– В чем дело, почему такая необычайная радость?

Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:

– Так что три дня только и знаем, что ездим.

– Почему ездите?

– Не могим знать... Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.

Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:

– Во вверенном полку никаких происше...

Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:

– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.

Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:

– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.

Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.

Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:

– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.

– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.

– Вы уверены?

– Того номера нет.

Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.

Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.

За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.

За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».

Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».

За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету – и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:

– Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?

– Никак нет. Я по ошибке.

И вилка успокаивалась на столе.

Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.

Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:

– Какого батальона?

– Да Петерса.

– Как – Петерса?

– А то кого? Стало быть, Петерса.

И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:

– У него потопаешь, чтобы пушку забрать...

И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.

Где Петерс – там никто не дрогнет, где Петерс – там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.

Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.

В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.

– Евгений Борисович, – успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, – надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного...

Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.

На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.

В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад,

– В чем дело, Евгений Борисович?

– А вот, сволочи, ездят тут, – крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. – Прикажите их остановить...

Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:

– Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули...

Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее 2-го батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету с пленными и трофеями мы вернулись обратно за Дон, в Азов.

А в утро моих именин меня разбудили удивительные поздравители. Это были солдаты 1-го батальона с громадным деревянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.

Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:

– Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?

Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:

– А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.

Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.

Удивительных людей рождает война, но Петерс был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.

Среди всех чудачеств Петерс любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.

В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.

Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.

Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:

– Кавалерия...

Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.

При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.

Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:

– По кавалерии, пальба батальоном.

Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:

– Батальон, смирно! Господа офицеры.

Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.

В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.

Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.

Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.

К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.

– Евгений Борисович, – сказал я, – не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.

Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:

– Хорошо, даю честное слово бросить.

Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.

Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.

– Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.

Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.

Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.

– Бросили?

– Никак нет. Начал снова.

– Тогда я не могу дать вам полк.

– Слушаю...

Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга – она так и не смогла стать его женой – была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.


* * *

Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть – то же, что бой.

В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто – она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.

Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.

Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.

– Мне все надоело, – внезапно сказал Евгений Борисович. – Я решил застрелиться.

Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь – осталась только смерть.

За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.

– Господин полковник, что вы делаете? – окликнул его старый солдат.

Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:

– Поди, поди...

Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:

– Что вы делаете?

– Поди прочь, – с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.

Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.


Капитан Иванов

Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые ясным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.

Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.

Какой он молодой, ладный... От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.

Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, – кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.

Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.

И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым 7-м с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.

Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» – «г»...

Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, предчувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Толстого, босой, с трубочкой-носогрейкой у шатра на Аустерлицком поле, – несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».

Армейский капитан Иванов – герой нашего времени. В то время, как другие школы выпускали людей рыхлых, без какой-то внутренней оси, наша военная школа всегда давала людей точных, подобранных, знающих, что можно и чего нельзя, а главное, с верным, никогда не мутившимся чувством России. Это чувство было сознанием постоянной ей службы. Для русских военных служилых людей Россия была не только нагромождением земель и народов, одной шестой суши и прочее, но была для них отечеством духа. Россия была такой необычайной и прекрасной совокупностью духа, духовным строем, таким явлением русского гения в его величии, чести и правде, что для русских военных людей она была Россией-Святыней.

Капитан Иванов, как и все его боевые товарищи, именно потому и пошел в огонь Гражданской войны, что своими ли или чужими, это все равно, но кощунственно была поругана Россия-Святыня.

Как и все, Иванов был бедняком-офицером из тех русских пехотинцев, никому не ведомых провинциальных штабс-капитанов, которые не только не имели поместий и фабрик, но часто не знали, как скрыть следы времени и непогоды на поношенной офицерской шинелишке да на что купить новые сапоги.

Капитан Иванов был до крайности далек и от петербургского общества и от большого света, не говоря уже, разумеется, о придворных кругах, тоже, впрочем, не имевших ровно никакого отношения ни к провинциальной армейщине Иванову, ни ко всей Белой армии. В мирные времена в медвежьем углу, черт знает в каких тартарарах, куда месяц скачи – не доскачешь, в маленьком армейском гарнизоне провел бы свою простую армейскую жизнь неведомый капитан Иванов, так же как и тысячи его однофамильцев с ударением на «о».

Позволял бы себе иногда купить стек или одеколон где-нибудь в Слуцке или Ровно, в Варшаве сапоги с мягким лакированным верхом; зачитывался бы запоем до первых петухов всем, что попадается под руку в пыльной городской библиотеке, и также до петухов, а то и позже просиживал бы ночи за пулькой по маленькой; иногда был бы весел и шумен сверх положенного в офицерском собрании, а вечера проводил бы в одиноких прогулках над городской речкой, не обозначенной ни на каких географических картах.

Над вечерней речной сыростью с молодой жалостью к самому себе думал бы, что одинок, что еще нет любимой, и с благодарностью вспоминал бы последний поцелуй, приключившийся на стоянке полка верст тысячи за полторы от этой неведомой речки.

Непритязательную жизнь капитана Иванова в мирное время потрясали бы, да и то отчасти, только лишь разносы начальства, а главное, сердечные и карточные дела. Он так бы и состарился вместе со старыми солдатами все той же 4-й роты Бог весть какого, последнего по счету, 208-го Лорийского, пехотного полка нашей армии и мирно отдал бы Богу душу, твердо веруя в Святыню-Россию.

Иванов был из только что поднявшихся семей, которые своим горбом и беспорочной службой пробивались в люди.

Все эти капитаны были по большинству детьми мелкого чиновничества и офицерства, военных и ветеринарных врачей, телеграфистов, старых солдат, земских фельдшеров, так же как и Кутепов был сыном чиновника провинциальной казенной палаты.

Для других народов отечество – тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых отечество было служением по всей правде Родине-России даже и до последнего издыхания. Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия – самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и верил так же бесхитростно, что если в ней что-нибудь, и не устроено, не налажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.

Когда-нибудь в ней поймут, что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Россия капитанов Ивановых, Россия правды и справедливости.

Первое русское ополчение капитанов Ивановых было разбито. Так и в Смутное время было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто и ничто, как только то же русское ополчение, второе ополчение Минина и князя Пожарского, освободило Москву от смуты.

И на всем белом свете для армейского капитана Иванова его родная 4-я рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни. Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских, солдатских глаз, не знавших до революции ни добра ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатского запаха ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани?

Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вкусами и обиходом старых служивых, хотя ему едва ли было за тридцать.

Он любил, как все наши сверхсрочные солдаты, попариться в бане, и чтобы потрясли над ним горячий веник. Я помню, как он радовался этому пеклу и смеялся, свесив с полки мокрую голову, и как на его груди поблескивал на мокром шнуре простой серебряный крест, истертый и тоненький, совершенно такой же, как и у старых солдат. Ценил он квасок, квашеную капусту и водки чарку, да еще с кряканьем.

В этом капитан Иванов повторял всех армейских Ивановых, ту нашу простецкую армейщину, в которой жила простая и вечно юная душа самого Александра Васильевича Суворова. Впрочем, в отличие от привычек славного фельдмаршала, Иванов по одной, вероятно, молодости лет был, как бы это сказать поосторожнее, порядочным бабником.

При случае любил он приволокнуться, и в своих сердечных увлечениях был прост до крайности. Ему нравились бабы; я хочу сказать, что ему нравились настоящие деревенские бабы, да чтоб подебелей, рослые вдовы со смелой и сильной выступкой и с такой звонкой скороговоркой, под обстрелом которой не устоять не то что капитану, а и любому генералу со всем его штабом.

Бабы нравились капитану Иванову совершенно так же, как его солдатам, и вся 4-я рота уважала романы своего командира и оберегала их мирное течение от лишнего вмешательства. Займет капитан Иванов деревню. Его солдаты разместятся в отличных хатах, а сам капитан заберется в такую глухую избенку на трех ногах, что даже неловко.

Зато можно быть уверенным, что в колченогих хоромах обитает какая-нибудь рослая вдова.

Чтобы найти в деревне капитана Иванова, надо разыскивать не дом, где он остановился, а подозвать первого встречного солдата и спросить:

– Где тут живет молодая вдова?

Сколько раз шел я к капитану Иванову, когда он был занят сердечными делами, и надо было видеть, как солдаты 4-й роты, чудаки, подмигивали друг другу и подавали другие испытанные сигналы, а дневальный сломя голову уже пер во весь дух по задворкам упредить капитана, чтобы, чего доброго, полковник Туркул не застал его в боевом расположении на рандеву.

Должен сказать, что я никогда не заставал капитана Иванова врасплох. Предупрежденный, он выходил ко мне на крыльцо с ослепительной улыбкой, со слегка растрепанными черными волосами, разве только ворот белой косоворотки иногда был отстегнут на шее, и картавил весело и лукаво:

– Здгавия желаю, господин полковник.

А улыбка у него была, по правде, прелестной.

Особенно я любил наблюдать за ним, когда после удачного боя на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.

Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темными или обломанными красными звездами на помятых фуражках, среди лиц русского простонародья, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы сразу узнавали коммунистов, и всегда без ошибки. Мы узнавали их по глазам, по взгляду их белесых глаз, по какой-то непередаваемой складке у рта.

Это было вроде того, как по одному черному пятнышку угадала панночка в «Майской ночи» ведьму-мачеху среди русалок. Лицо у коммунистов было как у всех, солдатское, скуластое, но проступало на нем это черное пятно, нечто скрытое и вместе отвратительное, смесь подобострастия и подлости, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали партийцев без ошибки, что таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На коммунистов к тому же указывали и сами пленные.

Пленные красноармейцы стояли и сидели на изрытом поле, и дрожал над ними прозрачный пар дыхания. Капитан Иванов со стеком, озабоченно поглаживая самый кончик острой черной бородки, ходил между ними. Он не спеша оглядывал их со всех сторон. Он обхаживал пленного так же внимательно и осторожно, как любитель на конской ярмарке обхаживает приглянувшегося ему жеребца.

Пленный, кое-кто и босой, в измятой шинели, поднимался с травы, со страхом, исподлобья озираясь на белого офицера.

– Какой губегнии?

Рослый парень, серый с лица, зябнущий от страха и ожидания своей участи, глухо отвечал. Капитан расспрашивал его вполголоса. Вероятно, это были самые простые вопросы: о деревне, земле, бабе, стариках. И вот менялось лицо красноармейца, светлело, на нем скользил тот же добрый свет, что на лице капитана, и пленный уже отвечал офицеру, улыбаясь во все свои белые ровные зубы.

Капитан слегка касался стеком его плеча, точно посвящая пленного в достоинство честного солдата, и говорил:

– В четвертую, бгатец, готу...

И ни разу не ошибся он в своем отборе: из 4-й роты не было ни одного перебежчика. Он чуял и понимал русского человека, и солдат чуял и понимал его.

Не только в нашем Дроздовском полку, но, может быть, во всей Добровольческой армии 4-я рота капитана Иванова была настоящей солдатской. Он пополнял ее исключительно из пленных красноармейцев. В то время как у нас целые полки приходилось набирать из одних офицеров и в любой другой роте их было не менее полусотни, у капитана Иванова все до одного взводы были солдатские, и ротный командный состав тоже солдатский, из тех же пленных. Все ребята – молодцы, здоровенщина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю