412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Белая Россия » Текст книги (страница 6)
Белая Россия
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:21

Текст книги "Белая Россия"


Автор книги: Александр Куприн


Соавторы: Николай Стариков,Антон Туркул
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

Я иногда посылал к капитану Иванову пополнение из кадет, гимназистов и реалистов – наших удалых баклажек – и студентов, но капитан Иванов каждый раз отказывался вежливо, но наотрез:

– Это какой же-с солдат? – говорил он не без раздражения. – Это-с не солдат, а, извините, русская интеллигенция...

И в это слово «интеллигенция» вкладывал он столько уничижительного презрения, что за нее просто становилось совестно.

– Нет уж, благодарю: я уж пополнюсь моим земляком...

А земляки в его роте вскоре же становились мордастыми сытюгами. Хорошим хозяином был капитан Иванов; он умудрялся кормить свою роту настоящим армейским пайком мирного времени. Ни у кого не было таких наваристых щей, играющих всеми цветами радуги, ни у кого солдат не был так ладно, опрятно и тепло одет, так крепко и сухо обут.

Капитан Иванов умел раздобывать своим землякам зимой даже варежки и какие-то ватные набрюшники, вроде потников-подседельников; ни у кого не было столько табаку и сахару, как в 4-й роте, и ни в одной роте не пахло так вкусно и так семейственно, как в большой солдатской семейке капитана Иванова. Народ у него все был плотный, ражий, во сне храпели, как битюги, а с чужими были заносчивы и горды. Орлы.

Дисциплина в 4-й была железная, блистательная. Солдаты чувствовали сильную руку своего командира и его прямую душу, знали, что нет в нем никакой несправедливости и неправды. Солдаты понимали его так же, как он их, и жили с ним душа в душу.

Капитан Иванов был русским простецом, и, несмотря на его деревенские прегрешения с рослыми вдовами, светился в его простоте свет русского праведника. Может быть, за праведную простоту мы его и прозвали Гришей. У него, впрочем, было и другое, довольно странное прозвище – Иисус Навин.

И вот почему. При всей своей скромности капитан Иванов любил покрасоваться. Однако только в бою. В бою он всегда был верхом, впереди своей цепи. Пеший он никогда не ходил в атаку, и ему неукоснительно подавали нового Россинанта. Не сосчитано никем, сколько под ним было убито коней.

По-солдатски, если хотите по-лубочному, чувствовал он красоту боя: в огне храбрый командир должен красоваться впереди своих солдатушек верхом, вот и все. Ведь солдатская любовь к командиру по-детски жестока: уж таким храбрецом должен быть орел-командир, что и пуля его не берет, и от сабли он заговорен. Вероятно, потому и гарцевал капитан Иванов в огне перед цепями. Я думаю, позволь ему, он завел бы еще у себя по старине и барабанщиков, открывающих барабанным боем атаку в штыки, и тоже из-за одной красоты.

Вижу, как он скачет в цепях на коне, израненном пулями, залитом кровью. Верхом он был истинным Иисусом Навином. Уж очень дурны были все его кобылы и кони, старые, костлявые, вроде тех еврейских кляч, на которых тащатся на мужицкую ярмарку в расшатанных таратайках, обвязанных веревками, а то и верхом, местечковые Оськи и Шлемки.

Наши веселые замечания о его боевых конях капитан Иванов отражал с достоинством.

– Я быстгых коней не люблю, я не кавалегия-с, – говорил он и тут же добавлял с прелестной улыбкой: – Я пехотный офицер.

Особенно он запомнился мне в бою под Богодуховом. Это было в июле 1919 года. Я командовал тогда офицерским батальоном. Мы наступали на сахарный завод, кажется, Кенига; я был впереди батальона верхом.

Наступали под проливным дождем. Все смутно смешалось впереди в шумном ливне, как в мутном аквариуме. Дорогу мгновенно размыло, погнало глинистые потоки. У дороги блестели мокрые тополя. Земля дымилась, дышала влажным теплом; в ливне глуше стали команды, лязг движения, стоны раненых; точно отсыревшие – удары выстрелов. С сахарного завода тупо и сыро стучала частая стрельба красных.

Вторая рота, с которой я был, промокшая до нитки, в отяжелевших сапогах, облепленных грязью, довольно неуклюже начала развертываться на дороге в цепь и по бурлящим водороинам пошла в атаку на завод. «Ура» относило дождем.

Мы заняли завод. Я помню его маячащие строения, его отблескивающие крыши. Разгоряченные атакой, громко перекликаясь, не узнавая друг друга в тумане ливня, люди стали строиться на заводском дворе. В затылок 2-й роте, где-то в дожде, наступала с капитаном Ивановым 4-я, но ее еще не было видно.

Внезапно в тылу, за тополями у дороги, застучал частый огонь, все горячее. В дожде, близко, был противник. Я спрыгнул с коня в грязь и подозвал начальника пулеметной команды капитана Трофимова. Он подбежал ко мне, утирая рукавом лицо; его потемневший от воды френч блестел, как клеенка.

– Скачите в четвертую роту, передайте капитану Иванову мое приказание наступать на противника правее тополей.

Капитан Трофимов молча взял под козырек и побежал к коню.

Я был единственным, кто представлял собой штаб моего батальона: все были разосланы с приказаниями. Ординарец Макаренко – в дожде блестело его смуглое лицо – держал за мной на поводу мою Гальку. Молодая гнедая кобыла, с белыми чулочками на ногах, с белой прозвездиной на лбу, от дождя стала глянцевитой и скользкой. Она танцевала на месте – она всегда танцевала – и тревожно втягивала ноздрями влажный воздух. Стрельба гремела порывами. Но где же 4-я?

Ко мне подошел раненый пулеметчик 2-й роты поручик Гамалея с карабином через плечо. Рукав его кожаной куртки был разрезан, бинты просачивались кровью.

– Наседают, и довольно круто, господин полковник... Гамалея улыбнулся, тут же поморщившись от боли.

– Куда девалась четвертая?

Огонь так силен, словно нас обстреливают и с дороги, где идти капитану Иванову. Я всматривался в бегущий дождь на шоссе. Наконец показалось, что вижу тянущуюся там, точно смутные привидения, длинную цепь и перед цепью тень всадника.

Вот он, Иисус Навин. Он не торопится, он прет прямиком но шоссе, несмотря на мое приказание наступать правее тополей. Меня разозлил его неуклюжий марш. Я набрал сколько мог воздуха и выкрикнул обидную команду:

– Шире шаг, четвертая, шире шаг... – и побежал им навстречу, за мной – Гамалея.

Град застучал нам в спину. Я прыгнул через лужу и услышал над собой конское фырканье. Теперь и капитан Иванов услышит меня – с полным удовольствием я стал ото всей души крыть запоздавшую 4-ю и увидел над собой в дожде незнакомое серое лицо в нахлобученной фуражке с темной пятиконечной звездой.

Брякнул выстрел, пуля пробила мне тулью – я содрогнулся от пулевого ветра, выхватил браунинг, но в стволе нет патрона, вестовой вчера чистил, вытащил патрон. Патрон, дослать патрон...

Всадник прицелился. Но у моей щеки прогремел выстрел. Лошадь со всадником откинуло в сторону, она покарачилась на задние ноги. Около меня кто-то часто и сильно дышал. Я оглянулся: за мной стоит Гамалея, оскаленный, бледный. Это он успел одной рукой поднять карабин и выстрелить в коня. Я дослал патрон и сбил всадника выстрелом, он повис с седла вниз головой. Раненая лошадь тяжело прыгнула передними ногами с дороги в канаву. Увязла. Фуражка краскома, дном кверху, плывет в темной луже, по ней стучит град.

Цепь красных надвигалась на нас. Глухие голоса в тумане, кашель, звон манерок. Сбитый мной краском был перед цепью шагах в трехстах. В цепи нас заметили, открыли беспорядочную стрельбу.

По нас на ходу бьют пачками, а мы, онемевшие, оба стоим в луже перед всей красной цепью. Бежать под залпами вдоль наступающих, обогнать их, выскочить к нашим – верная смерть. Я понял, что получился «слоеный пирог», какой не раз получался на фронте: красная цепь втянулась между нашими 2-й и 4-й ротами. Я повернулся и со всех ног кинулся бежать обратно ко 2-й роте. Гамалея за мной. Никогда и никакой Нурми не давал такого хода, как мы с поручиком под этим ливнем, градом, пальбой.

Я помню, как Гамалея упал, помню, как вынырнуло из тумана блестящее лицо Макаренки:

– Господин полковник, в седло...

Он подводит Гальку, я прыгаю в седло, несусь без стремян от красной цепи. Вот наша 2-я рота; вдоль роты я обскакал красную цепь и вынесся за нею в тыл на левом фланге. Я знал, что за красными наши.

Вскоре на дороге передо мной вырос всадник, за ним быстро идущая цепь, принимавшая на ходу правее тополей. На меня наскакал капитан Иванов, мокрый, за ним мокрый капитан Трофимов.

– Какого черта вы прете так медленно?

Я с таким удовольствием заорал на капитана Иванова, что тот от неожиданности заморгал.

– Это не я пгу медленно, – ответил он, пытаясь оттянуть поводья своего очередного коня.

Несмотря на весьма почтенный возраст, его конь положил голову на шею моей Гальке и уже нашептывал ей какие-то любезности, едва шевеля мягкими губами.

– Это вторая рота медленно пгет впегеди меня...

– Черта лысого, там вторая рота! Там большевики.

– Большевики?

Капитан Иванов все мгновенно понял. Он приподнялся на стременах, оглянулся как-то по-соколиному, прелестная улыбка пронеслась по его лицу, и он скомандовал с радостной удалью:

– Четвегтая гота, с Богом, в атаку!

Мы поскакали с цепями вперед. Порывы сильного «ура» подгоняли коней. 4-я рота одним ударом смяла красных. Сгрудившиеся в дожде стадами красноармейцы поднимали руки, вбивали винтовки прикладами вверх в мокрую землю. Как говорится, забрано все.

На шоссе, подкорчившись, сидел в луже поручик Гамалея. Мы окружили его, он нам кивал головой, залитой кровью. Удивительно сказать, но без улыбки мы не могли смотреть на стриженую голову Гамалеи, с торчащими во все стороны пулями. В гастрономических магазинах выставляют иногда такие фаянсовые головы, засеянные травой.

Цепь красных до нашей атаки дошла до упавшего Гамалеи, и кто-то стал в упор расстреливать его из самого дешевого револьвера Лефоше, из этой жестянки; пули, торчавшие теперь в его голове, едва только пробили ему кожу. По Лефоше, из опросов пленных, мы отыскали его владельца, кривоногого краскома, мальчишку-коммуниста. Краскома расстреляли.

Гамалея вскоре оправился от своих необычайных ран, о которых сам говорил с улыбкой. Но смерть ему была суждена на поле чести: поручик пулеметной команды 1-го батальона Дроздовского полка Гамалея был убит в Крыму.

А после боя под Богодуховом унялся ливень, засветился прозрачный воздух. Сильно дышали мокрые травы, мята, тмин, и над дальними холмами и тополями, над которыми еще курился дождевой дым, стала в небе нежно-светлая радуга.

Капитан Иванов, постукивая стеком по мокрому сапогу, уже ходил между пленными. Его лицо и все лица кругом светились от радуги. От летнего боя под Богодуховом у меня навсегда останется вот именно это воспоминание.

Теперь я понимаю, что простота капитана Иванова была той суворовской простотой, которая преображала нашу армию в совершенно особенное и чудесное духовное существо, отмеченное чертами необычайной семейственности, в ту нашу великую армейскую семью, где немало было таких капитанов Ивановых, для которых солдаты – живая, дышащая Россия, и где было много таких солдат, для которых их капитаны Ивановы были самыми справедливыми и честными, самыми храбрыми и красивыми людьми на белом свете.

Светился суворовский свет в праведной русской простоте капитана Иванова. Суворовским светом залиты и его последние дни. Это было в самом конце октября 1919 года. Неслись мокрые метели. Мы отходили. Капитан Иванов и теперь, часто по гололедице, верхом водил в огонь свою 4-ю роту.

29 октября под Дмитриевой он атаковал красную батарею. 4-я рота попала под картечь. Очередная кобыла была убита под Иисусом Навином в атаке. Тогда он пеший повел цепь на картечь. 4-я рота взяла восемь пушек.

В Дмитриеве 4-я рота стала в резерв. Ночью красные начали наступать от Севска. Полковник Петерс приказал 4-й роте подтянуться к батальону. Капитан Иванов повел роту к вокзалу. В холодных потемках большевики обстреливали нас шрапнелью. Вскоре и я с моим штабом прискакал к вокзалу.

На площади в темноте меня удивил тихий тягостный вой. Сгрудившаяся толпа солдат как будто бы выла с зажатыми ртами. Это была 4-я рота. Солдаты смотрели на меня из темноты, не узнавая, не отдавая чести, опустевшими, дикими глазами. Этот невнятный звук, удививший меня, был подавленным плачем. Так плачут наши простолюдины, не разжимая рта. 4-я рота плакала.

Капитан Иванов верхом стал уже выводить ее к вокзалу, когда над ним разорвалась шрапнель. Случайный снаряд десятками пуль мгновенно смел его и его последнего боевого коня. В ту ночь нашей единственной потерей был командир 4-й роты капитан Петр Иванов.

Ночью я приказал перейти в наступление. Безмолвной, страшной была ночная атака 4-й на красных в деревне под самым Дмитриевой. Они перекололи всех, они не привели ни одного пленного.

В городе нашелся оцинкованный гроб; я приказал похоронить капитана Иванова с воинскими почестями. Все было готово к похоронам, когда мне доложили, что идет депутация от 4-й роты. Это были старые солдаты Иванова из пленных, с ними подпрапорщик Сорока.

Они шли по вокзальной площади тяжело и крепко, сивые от инея, с суровыми скуластыми лицами, угрюмо смотрели себе под ноги и с остервенением, как мне показалось, отмахивали руками.

– В чем, братцы, дело? – спросил я, когда они отгремели по плитам вокзала.

Мгновение они стояли молча, потом выдохнули, все разом заговорили смутно и гневно, их лица потемнели. Я не понимал, о чем они гудят, остановил их:

– Говори ты, Сорока.

– Так что нельзя. Так что робята не хочут капитана тут оставлять. Этта чтобы над ем краснож...е поругались. Робята не хочут никак. Этта сами уходим, а его оставлять, как же такое...

Сорока умолк. Я видел, как движется у него на скулах кожа, как изо всех сил он стискивает зубы, чтобы унять слезы, а они все же бегут по жестким, изъеденным оспинами щекам солдата.

– Хорошо, Сорока, я понял. Но, знаешь сам, мы отходим. Надо же капитана похоронить.

– Так точно. А когда отходим, и он с нами пойдет. Где остановимся, так и схороним его с почестью. Разрешите, господин полковник, взять нам командира с собой.

Я разрешил.

Дмитриев был нами оставлен 31 октября после упорного боя с четырнадцатью красными полками. При переходе через железную дорогу нам очень помог наш бронепоезд «Дроздовец» капитана Рипке.

Была жестокая и темная зима. Мне трудно это передать, но от того времени у меня осталось такое чувство, точно вечная тьма и вечный холод – сама бездыханность зла – поднялись против России и нас. Кусками погружалась во тьму Россия, и отступали мы.

На отходе одну картину, героическую, страшную, никогда не забудут дроздовцы. В метели, когда гремит пустынный ветер и несет стадами снеговую мглу, в тяжелые оттепели, от которых все чернеет и влажно дымится, днем и ночью, всегда четверо часовых, солдаты 4-й роты, часто в обледенелых шинелях, шли по снегу и грязи у мужицких розвален, на которых высился цинковый гроб капитана Иванова, полузаметенный снегом, обложенный кусками льда.

Мы отходили. Мы шли недели, месяцы, и ночью и днем двигался с нашей колонной запаянный гроб, окруженный четырьмя часовыми с примкнутыми штыками.

Я говорил подпрапорщику Сороке:

– Мы все отходим. Чего же везти гроб с собой? Следует похоронить его, хотя бы в поле.

Подпрапорщик каждый раз отвечал угрюмо:

– Разрешите доложить, господин полковник, как остановимся крепко, так и схороним...

Ночью, когда я видел у гроба четырех часовых, безмолвных, побелевших от снега, я понимал, так же как понимаю и теперь, что, если быть России, только такой России и быть: капитана Иванова и его солдат.

Почти два месяца, до самого Азова, несла 4-я рота караулы у гроба своего командира. Капитан Петр Иванов был убит в ночь на 31 октября, а похоронили мы его только в конце декабря 1919 года под прощальный салют 4-й роты.

Многие из его солдат остались в России, и я думаю, что перед ними, как и перед нами, всегда и всюду, пронизывая темную явь, проходят светлые видения нашей общей честной службы России. Проходит перед ними призрачный их командир, капитан Иванов, которому еще воплотиться снова на земле нашего общего отечества.


Харьков

Май 1919 года. Само сочетание этих двух слов вызывает как бы прилив свежего дыхания. Начало большого наступления, наш сильный порыв, когда казалось, что с нами поднимается, докатится до Москвы вся живая Россия, сметая советскую власть.

Я вижу их всех, моих боевых товарищей, их молодые улыбки, веселые глаза. Я вижу нашу сильную и светлую молодежь, слышу ее порывистое дыхание, то взрывы дружного пения, то порывы «ура».

В мае 1919 года я с батальоном двинулся на Бахмут, правее меня со своим батальоном – Машдтейн. Двое суток мы качались под Бахмутом туда и сюда в упорных боях. На третьи, к вечеру, атака моего батальона опрокинула красных, мы ворвались в Бахмут, и вот мы за Бахмутом, вот уже наступаем на станцию Ямы.

На правом фланге что-то застопорилось. Я повел туда мои цепи. Там, на путях, загибающихся буквой «и», застрял бронепоезд красных. Рельсы перед ним подорваны. Красные выкинули белый флаг – лохмотья рубахи на шесте. Командир бронепоезда в кожаной куртке, измазанный машинным маслом, начал с командиром 1-й роты переговоры о сдаче. Бронепоезд стоит тихо, едва курится из топки дымок.

Я отчаянно выцукал командира 1-й роты за его дипломатические переговоры с противником, за остановку, приказал немедленно переходить в атаку. Но красные уже успели перехитрить: они выслали вперед на рельсы разведку, которая выяснила, что бронепоезд может проскочить. И когда мы топтались у станции, бронепоезд вдруг открыл огонь из всех пушек. Грохот поднялся страшный. Охваченный огнем выстрелов, бронепоезд полным ходом стал уходить. Так и ушел.

Мы взяли Ямы. Взяли атакой станцию Лиман. Туда стянулся весь 2-й офицерский генерала Дроздовского полк. После Лимана наступление помчало нас к Лозовой. Мы действительно мчались: за два дня батальон прошел маршем по тылам красных до ста верст.

Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я поднимал цепь в атаку, когда ко мне подскакал командир 1-й офицерской батареи полковник Вячеслав Туцевич, с ним рослый ординарец подпрапорщик Климчук.

– Господин полковник, – сказал Туцевич, – прошу обождать минуту с атакой: я выкачу вперед пушки.

Два его орудия под огнем неслись вперед наших цепей, мгновенно снялись с передков, открыли беглый огонь. Красные поражены, у них смятение.

Всегда с истинным восхищением следил я за нашими артиллеристами. Никогда у артиллерии не было такой дружной спайки с пехотой, как в Гражданской войне: мы связались с ней в один живой узел. Артиллеристы с удивительной чуткостью овладевали новой боевой обстановкой, превосходно понимали необходимость захвата почина в огне, поражали противника маневром. Они действовали по суворовскому завету: «удивить – победить». Потому-то с таким отчаянным бесстрашием они и выкатывали свои пушки вперед наших наступающих цепей. Часто пехота и не развертывалась для атаки, а один артиллерийский огонь решал все.

Я должен, однако, сказать, что многие пехотные командиры злоупотребляли таким самопожертвованием артиллеристов и часто вынуждали их выкатывать пушки без наблюдательных пунктов, без прикрытия, для стрельбы по красным в упор.

Бесстрашным и хладнокровным смельчаком был и артиллерийский полковник Туцевич. Вот с кого можно было бы писать образ классического белогвардейца: сухощавый, с тонким лицом, выдержанный, даже парадный со своим белым воротничком и манжетами. В великую войну он был офицером 26-й артиллерийской бригады. Это была законченная фигура офицера императорской армии. Белогвардеец был в его серых, холодных и пристальных глазах, в сухой фигуре, и в ясности его духа, в его джентльменстве, в его неумолимом чувстве долга.

С такими, как Туцевич, красные расправлялись беспощадно за одну только их более красивую породу. В нем не было ничего подчеркнутого; самый склад его натуры был таким отчетливым, точно он был вычеканен из одного куска светлого металла.

Как часто я любовался его мужественным хладнокровием и его красивой кавалерийской посадкой, когда он скакал в огне в сопровождении своего громадного Климчука. Я любовался и простотой Туцевича, сочетанием непоколебимого мужества с добродушием, даже нежностью и какой-то детской чистотой.

На 1-й офицерской батарее у нас был, можно сказать, артиллерийский монастырь. Дисциплину там довели до сверкания, а чистоту до лазаретной щепетильности. Нравы были отшельнические. На батарею принимали одних холостяков, женатых же – ни за что. А женский пол не допускали к батарее ближе чем на пушечный выстрел. Такой монастырь был заведен Туцевичем.

У него считалось уже проступком, если один брал у другого в долг, скажем, до четверга, а отдавал в субботу. Достаточно: не сдержал честного слова. Бывали случаи, что за одно это удаляли с батареи.

Меня, пехотинца, особенно трогало, что Туцевич всей душой страдал за пехоту, жалел ее; его мучили ее жестокие потери. Солдаты обожали сдержанного, даже холодного с виду командира за его совершенную справедливость. И правда, хорошо и радостно было стоять с ним в огне.

Туцевич был убит при взятии Лозовой нашим случайным разрывом. Стреляла пушка полковника Думбадзе. Снаряд, задев за телеграфный провод, разорвался над головой Туцевича. Его изрешетило. У артиллеристов поднялась паника. Люди под огнем смешались в толпу. Только резкие окрики командиров заставили их вернуться к брошенным пушкам.

Я подошел к Туцевичу. Вокруг вытоптанная пыльная трава была в крови. Он кончался. Я накрыл фуражкой его голову. Над ним стоял подпрапорщик Климчук, громадный пожилой солдат, темный от загара.

– Господин полковник, возьмите меня отсюда, – сказал он внезапно.

– Ты куда?

– В пехоту. Не могу оставаться на батарее. Все о нем будет напоминать. Не могу.

Туцевич скончался. Подпрапорщик Климчук, когда мы взяли у красных бронепоезд, был назначен туда фельдфебелем солдатской команды, а командовал бронепоездом артиллерийский капитан Рипке, такой же совершенный воин, как Туцевич.

Наступление унесло нас и с Лозовой. В начале июня я привел свой батальон в Изюм, где был весь полк. Сказать ли о том, что, когда батальон подходил эшелоном к изюмскому вокзалу, послышались звуки музыки и мы увидели полковой оркестр и офицерскую роту, выстроенные на перроне; впереди командир полка полковник Руммель.

Кого-то встречают музыкой, думали мы, выгружаясь. Я вышел из вагона, недоуменно оглядываясь. Но тут командир офицерской роты скомандовал:

– Рота, смирно, слушай, на краул!

И подошел ко мне с рапортом. Музыкой и почетным караулом встречали, оказывается, мой 1-й батальон за его доблестный марш на Лозовую, за его сто верст в два дня по красным тылам. Я немного оторопел, но принял, как полагается рапорт и пропустил офицерскую роту церемониальным маршем. С оркестром музыки мы вступили в Изюм. Должен сказать, что такая нечаянная встреча с почетным караулом была единственной за всю мою военную жизнь.

В Изюме мы отдохнули от души. Днем был полковой обед, вечером нам дала отличный ужин офицерская рота. Как молодо мы смеялись, как беззаботно шумела беседа за обильными столами. Во всех нас, можно сказать, еще шумел боевой ветер, трепет огня.

В самом разгаре ужина был получен приказ: немедленно грузиться и наступать на Харьков. Я помню, с каким «ура» поднялись все из-за столов. Мы двинулись ночью со страшной стремительностью. Так бывает в грозе. Ее удары, перекаты все учащаются, затихают на мгновение, как будто напрягаясь, и обрушиваются одним разрешительным ударом. Таким разрешительным ударом наступления был Харьков.

Едва светало, еще ходили табуны холодного пара, когда 1-й батальон стал сгружаться на полустанке под Харьковом, где стоял в селе наш сводный стрелковый полк. Стрелки спали на улице, в сене, у тачанок. Накануне сводный стрелковый полк наступал на Харьков, но неудачно, и отошел в расстройстве, с потерями.

Батальон сгружался, а я поскакал в штаб полка. На белых хатах и на плетнях по самому низу уже светилось желтое прохладное солнце; за селом легла полоса холодной, точно умытой зари. Сады дымились росой. Вдруг бодрое «ура» раздалось в ясном воздухе. У одной из хат стоят солдаты, машут малиновыми фуражками.

Это была наша 1-я батарея, которая раньше нас была придана сводным стрелкам из Изюма. Дроздовцы в чужом полку да еще со вчерашней неудачей натерпелись многого, потому и встретили радостными воплями свой батальон, пришедший к ним на самой заре.

Зато командир сводного стрелкового полка полковник Гравицкий, заспанный и бледный, встретил меня недружелюбно. Я передал ему приказ о наступлении. Гравицкий усмехнулся и, рассматривая ногти, стал дерзко и холодно бранить начальство, командование, штабы. Им, мол, легко писать такие приказы, не зная боевой обстановки, а Харькова нам не взять никак. С нашими силами нечего туда и соваться.

Я выслушал его, потом сказал:

– Но приказ есть приказ. Выполнять мы его должны. В шесть утра я начинаю наступление.

Гравицкий осмотрел меня с головы до йог с усмешкой:

– Как вам угодно, дело ваше.

– Я знаю. Но какое направление вы считаете самым опасным для наступления?

– Правый фланг, а что?

– Правый? Хорошо. Я буду наступать на правом. Зато вы потрудитесь наступать на левом.

На этом разговор окончился. Должен сказать, что это тот самый полковник Гравицкий, который позже, уже из Болгарии, перекинулся от нас к большевикам.

Я поскакал к батальону. Он стоял в рядах, вольно звеня амуницией. От солнца были светлы загоревшие молодые лица, влажный свет играл на штыках. Я посмотрел на часы: ровно шесть. Снял фуражку и перекрестился. Отдал приказ наступать.

Это было прекрасное утро, легкое и прозрачное. Батальон пошел в атаку так стремительно, будто его понес прозрачный сильный ветер. Если бы я мог рассказать о стихии атаки! Воины древней Эллады, когда шли на противника, били в такт ходу мечами и копьями о медные щиты, пели боевую песнь. Можно себе представить, какой страшный, медлительный ритм придавали их боевому движению пение и звон мечей.

Ритм же наших атак всегда напоминал мне бег огня. Вот поднялись, кинулись, бегут вперед. Тебя обгоняют люди, которых ты знаешь, но теперь не узнаешь совершенно, так до неузнаваемости преображены они стихией атаки. Все несется вперед, как вал огня: атакующие цепи, тачанки, санитары, раненые на тачанках в сбитых бинтах, все кричат «ура».

В то утро наша атака мгновенно опрокинула красных, сбила, погнала до вокзала Основа, под самым Харьковом. Красные нигде не могли зацепиться. У вокзала они перешли в контратаку, но батальон погнал их снова. 1-я батарея выкатила пушки впереди цепей, расстреливая бегущих в упор.

Красные толпами кинулись в город. На плечах бегущих мы ворвались в Харьков. Уже мелькают бедные вывески, низкие дома, пыльная мостовая окраины, а люди в порыве атаки все еще не замечают, что мы уже в Харькове. Большой город вырастал перед нами в мареве. Почерневшие от загара, иссохшие, в пыли, катились мы по улицам.

Мы ворвались в Харьков так внезапно, порывом, что на окраине, у казарм, захватили с разбега в плен батальон красных в полном составе: они как раз выбегали строиться на плац.

Теперь все это кажется мне огромным сном; я точно со стороны смотрю на самого себя, на того черноволосого молодого офицера, серого от пыли, разгоряченного, залитого потом. Уже полдень. С маузером в руке, с моей связью, кучкой таких же пыльных и разгоряченных солдат, увешанных ручными гранатами, я перехожу деревянный мост через Лопань у харьковской электрической станции.

Перед нами головная рота рассыпалась взводами в улицы. За нами наступает весь батальон. Мы сильно оторвались от него, одни переходим мост, гулко стучат шаги по настилам. Вдоль набережной я пошел по панели, моя связь пылит по мостовой.

Вдруг из-за угла с рычанием вылетела серая броневая машина. Броневик застопорил в нескольких шагах от меня, по борту красная надпись: «Товарищ Артем».

Броневик открыл огонь по батальону у электрической станции. Я прижался к стене, точно хотел уйти в нее целиком. «Товарищ Артем» гремит. Вся моя связь попрыгала с набережной под откос, к речке, точно провалилась сквозь землю.

В батальоне наши артиллеристы заметили меня у броневика и не открыли стрельбы. Если бы у «Товарища Артема» был боковой наблюдатель, меня мгновенно смело бы огнем. Но бокового наблюдателя не было; «Товарищ Артем» меня не заметил.

Под огнем я стал пробираться вдоль домов, ища какой-нибудь подворотни, выступа, угла, где укрыться. Дверь одного подъезда поддалась под рукой, приоткрылась, но на задвижку накинута цепочка. Я перебил цепочку выстрелом из маузера, вошел в подъезд.

Все живое кинулось от меня в ужасе. Мой выстрел, вероятно, показался взрывом. Обитатели квартиры лежали ничком на полу. На улице гремел «Товарищ Артем». Мне некогда было успокаивать жильцов. Я пробежал по каким-то комнатам, что-то опрокинул, поднялся по лестнице на второй этаж и там открыл окно.

Наконец-то с этой наблюдательной вышки я увидел всю свою связь, восемь дроздовцев, залегших под откосом на набережной. И они увидели меня; разгоряченные лица осклабились, а старший связи, подпрапорщик Сорока, замечательный боец, литой воин, махнул мне малиновой фуражкой и вдруг со связкой ручных гранат стал подниматься по насыпи к броневику.

Не скрою, у меня замерло сердце. «Сорока, черт этакий, да что же ты делаешь! – хотелось мне крикнуть подпрапорщику. – Ведь это верная смерть».

Сорока выбрался на набережную, стал бросать в броневик гранаты, метя в колеса. За ним выбралась и вся связь. Вокруг «Товарища Артема» поднялись такая грохотня и столбы взрывов, что «Товарищ» струхнул, дал задний ход и с рычанием умчался по Старомосковской.

К нам подошел батальон. Мы быстро построились и с песнями двинулись на Сумскую, к Николаевской площади. И со смутным ревом Харьков, весь Харьков, как бы помчался и полился на нас жаркими тесными толпами. Нас залило человеческим морем. Этого не забыть; не забыть душной давки, тысячи тысяч глаз, слез, улыбок, радостного безумства толпы.

Я вел батальон в тесноте; по улице вокруг нас шатало людские толпы, нас обдавало порывами «ура». Плачущие, смеющиеся лица. Целовали нас, наших коней, загорелые руки наших солдат. Это было безумство и радость освобождения. У одного из подъездов мне поднесли громадный букет свежих белых цветов. Нас так теснили, что я вполголоса приказал как можно крепче держать строй.

Батальон уже выходил на Николаевскую площадь. Тогда-то на его хвост, на подводчиков-мужиков, снова вынесся из-за угла «Товарищ Артем», пересек колонну, разметал, переранил огнем подводчиков и лошадей. Скрылся. Я приказал выкатить четыре пушки на улицы, во все стороны города, и ждать «Товарища Артема».

Человеческое море колыхалось на площади. Над толпой стоял какой-то светлый стон: «А-а-а». Где-то в хвосте у нас шнырял броневик; многочисленная толпа при малейшей панике могла шарахнуться на нас, смести батальон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю