Текст книги "Том 5. Произведения 1908-1913"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Мой паспорт
Пасхальное стихотворение в прозе
Конечно, нет более смешного и нелепого явления в пестрой русской жизни, чем эта тоненькая книжка, которая лежит сейчас у меня перед глазами на письменном столе рядом с велосипедным номером и железной бляхой моего гончего кобеля Завирайки. Боже мой! Какая трата сил, энергии, ума, здоровья, душевного спокойствия, честности, любви и взаимного доверия – и все из-за нескольких страничек, захватанных чужими руками и никому не нужных! О вы, мои товарищи по несчастью, вы, рязанские плотники, калужские каменщики, ярославские разносчики, тульские банщики, зарайские и псковские извозчики, смоленские и витебские землекопы, вы, простосердечные кухарки, водовозы, селедочницы и другие милые люди, не вошедшие в число особ первых четырех классов, вы все, имеющие рост – средний, цвет волос – русый, глаза обыкновенные, лицо чистое, но зато не имеющие ни одной особой приметы, вы, невольные странники, которых за утерю вида гонят по этапу с крайнего юга на крайний север моей прекрасной и несуразной родины, – я мысленно обнимаю вас от всего моего сердца в этот весенний день, накануне теплого, радостного праздника!
Но в те года, когда неслышными шагами подходит к нам старость, – тогда таинственную, очаровательную, сладкую и грустную власть приобретают над нашей душой все вещи, запахи, звуки и слова, говорящие об уплывшем прошлом. Для молодости непонятна наша томная, длительная любовь к далеким воспоминаниям. И потому-то сейчас, в эту минуту, я искренно благодарю вас, жирные, хриплые исправники, и вас, расторопные становые в густых подусниках, и вас, проницательные урядники, и вас, толстые швейцары отелей, и вас, лукавые рыжебородые старшие дворники, и вас, умные прыщавые паспортисты (хотя от вас всегда дурно пахло заношенным бельем и скверным табаком, и рука ваша, принимающая тайный рубль, была всегда мокра), – благодарю вас за то, что вы – сами не зная для чего – так заботливо отметили все станции в моей длинной жизни. Пасха – всегда пасха.
Она одна и та же для всего живущего: для обрезанных и необрезанных, для монголов, индоевропейцев, негров и туарегов, для людей севера и юга, для лошадей, собак, рыб, жуков, деревьев и даже чиновников. Светлый, ликующий праздник: весна, солнце, новая любовь, песни, тепло и зелень! И вот, брезгливо перебирая грязные листы этой диковинной книжки, я радостно и грустно перебираю воспоминания о моих прежних веснах.
Москва. Колокольня. Какая веселая, пьянящая, головокружительная пестрота внизу, под моими ногами. Небо страшно близко: вот-вот дотянешься рукой до белого, пухлого, ленивого облачка. О, верх мальчишеского счастья – наконец-то в моих руках веревка от самого главного, самого большого колокола. Грушевидный язык его тяжел и долго скрипит своим ухом, пока его раскачаешь. Ба-ам! Теперь уж больше ничего не видишь, не слышишь и не понимаешь. В ушах больно от мощных медных колебаний. Еще! Еще! Ласточки стрелой проносятся мимо тебя. Любительские голуби стаей плавают высоко в воздухе…
Киев. Чудесный город, весь похожий на сдобную, славную попадью с маслеными глазами и красным ртом. Помню, как мы, возбужденные теплом черной ночи, ароматным ветром, огнями на улицах и этой тревожной, танцующей суетой, ходили из церкви в церковь, из костела в кирку, к единоверцам, грекам и старообрядцам. Ах! Красота женских лиц, освещаемых снизу живым огнем свечки, – этот блеск зубов и прелесть улыбающихся нежных губ, и яркие блики в глазах, и тоненькие пальчики, изгибающие растопленный воск в смешные завитушки. Почему-то беспричинно хотелось смеяться и приплясывать. И мотивы ирмосов были все такие веселые: трам-трам, тра-ля-лям! И все смеялись – смеялись новой весне, воскресению, цветам, радостям своего тела!
А вот от старообрядцев нас попросили уйти… Видит бог, в нашем смехе не было никакого зла! Но, когда на клиросе бородатые, рыжие, серьезные мужики запели в унисон козлиными голосами, умышленно и неестественно гнусавя и искажая слова:
Христос воскресе иза меретавыха,
Самертию на самерти насатупив
И гробным живот дахорахова,
– ну, просто мы были поражены неожиданностью и покатились со смеху, как это было недавно со мной, когда в моем присутствии один поэт-символист – человек несомненного, даже исключительного таланта – вдруг зачитал что-то о кладбище и о мертвецах на мотив «чижика»: я знал, что мой смех неучтив, но не мог усилием воли победить его. Так и у старообрядцев… Но все-таки была ночь, и я жил, и я этого никогда не забуду. Я до сих пор помню и люблю этих серьезных, певших весну людей. А потом еще было утро, разлив Днепра, черемуха, немножко любви… Вижу я также на моем паспорте скромную пометку Сергиева посада. Это – Троицке-Сергиевская лавра. Я люблю этот уголок – осколок Москвы XVI столетия, эти красные и белые стены с зубцами и бойницами, ёрнический торг на широкой площади, расписные троичные сани, управляемые ямщиками в поддевках и в круглых шляпах с павлиньими перьями, «Купец, пожалуйте!..», и блинные ряды, и бесконечное множество толстых, зобастых и сладострастных святых голубей, и монахов с сонными глазами, большим засаленным животом и пальцами, как у новорожденного младенца – огурчиком, и пряничных коней, и деревянных кукол – произведения балбешников, и помню еще многое другое. Да. Но участвовать в великом празднике мне не удалось. За два дня до воскресения Христова, в четыре часа утра, ко мне постучались. Я побежал босиком, почти голый, по длинному, холодному коридору (ибо я ждал тогда нетерпеливо известий от бесконечно дорогого мне человека) и, доверчиво отворяя дверь, спросил в восторге:
– Да? Телеграмма?
– Да, – ответили они: – телеграмма, – и вошли:
1) жандармский унтер-офицер Богуцкий Фома, 2) два городовых, дворники и пр. и 3) спустя 10 минут местный полицеймейстер, местный жандармский ротмистр Воронов (холеное лицо, беспристрастность, небрежность и – «он все знает наперед»), чахоточный околоточный, хозяин моего дома со смешной фамилией Дмитрий Донской, понятые.
– Ты его обыскал?
– Так точно, ваше-ссс…
– Вы можете одеться.
Но я ответил, что я привык всегда ходить дома только в одной ночной рубашке. Потом он сел за мой письменный стол и начал рыться в дорогих мне письмах, карточках, записных книжках. Я сел рядом с ним на стол. Это была также моя привычка. Тогда он любезно позволил мне «взять стул». Но я намекнул ему, что я, как хозяин дома, мог бы первым предложить ему то же самое. Словом, у нас сделались сразу довольно тяжелые отношения. Он был человек твердый и многосторонне образованный, он увидел в одной из моих записных книжек следующие знаки:
---- – -------- ......
Он спросил:
– Да-с, а это что?
Я ответил, болтая ногами:
– Это, господин полковник, произошло вот как. Один начинающий, но, увы, бездарный поэт принес мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом то, что он начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трехсложное стихосложение.
– Я-ямб? – воскликнул он. – Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи.
Моя записная книжка пропала. И навеки. Много было также приятного и неприятного в городах: Крыжополе, Проскурове, Наровчате, любезной нашему сердцу Устюжне, в Теофиполе. Но вот какое обольстительное воспоминание радует меня и пьянит, и я знаю, что так будет до конца моих дней.
Я тогда жил в Мисхоре, на южном берегу моря, в пустой даче. Никого кругом не было. Зеленели кусты. Черные дрозды прилетели уже дней пять-шесть тому назад и насвистывали своими довольно фальшивыми голосами смешные мотивы.
И вот наступила эта чудесная пасхальная ночь. Ночь была так темна и ветер так силен, что я должен был обнимать ее за талию, помогая ей спускаться вниз по вьющейся узенькой дорожке.
Мы легли на крупном мокром песке около самой воды. Море было неспокойно. Это было приблизительно часов около 12–2 ночи. Черное небо, порывистый ветер с Анатолийского берега, свет только от звезд и едва различаемые пенные гребни последних волн.
Маленькая смешная подробность: накануне выбросило прибоем дельфина. Мы заметили его присутствие только через три минуты, благодаря запаху разложения. Мы ушли от него в другое место. Это была моя последняя пасха, моя последняя весна. Так красиво и нетерпеливо шуршало около наших ног море, так неожиданно послушны, готовы и радостны были эти гордые губы…
О мудрец, как я понимаю твои великие слова: остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Но все проходит, и ничто не возвращается. Склоним же голову перед вечной судьбой и скажем про себя:
Молодости – радость.
Силе – кротость.
Мудрости – молчание.
Старости – сладкий, долгий сон…
Последнее слово
Да, господа судьи, я убил его!
Но напрасно медицинская экспертиза оставила мне лазейку, – я ею не воспользуюсь.
Я убил его в здравом уме и твердой памяти, убил сознательно, убежденно, холодно, без малейшего раскаяния, страха или колебания. Будь в вашей власти воскресить покойного – я бы снова повторил мое преступление.
Он преследовал меня всегда и повсюду. Он принимал тысячи человеческих личин и даже не брезговал – бесстыдник! – переодеваться женщиной. Он притворялся моим родственником, добрым другом, сослуживцем и хорошим знакомым. Он гримировался во все возрасты, кроме детского (это ему не удавалось и выходило только смешно). Он переполнил собою мою жизнь и отравил ее.
Всего ужаснее было то, что я заранее предвидел все его слова, жесты и поступки.
Встречаясь со мною, он всегда растопыривал руки и восклицал нараспев:
– А-а! Ко-го я вижу! Сколько ле-ет… Ну? Как здоровье?
И тотчас же отвечал сам себе, хотя я его ни о чем не спрашивал:
– Благодарю вас. Ничего себе. Понемножку. А читали в сегодняшнем номере?…
Если он при этом замечал у меня флюс или ячмень, то уж ни за что не пропустит случая заржать:
– Что это вас, батенька, так перекосило? Нехоро-шо-о-о!
Он наперед знал, негодяй, что мне больно вовсе не от флюса, а от того, что до него еще пятьдесят идиотов предлагали мне тот же самый бессмысленный вопрос. Он жаждал моих душевных терзаний, палач!
Он приходил ко мне именно в те часы, когда я бывал занят по горло спешной работой. Он садился и говорил:
– А-а! Я тебе, кажется, помешал?
И сидел у меня битых два часа со скучной, нудной болтовней о себе и своих детях. Он видел, как я судорожно хватаю себя за волосы и до крови кусаю губы, и наслаждался видом моих унизительных мучений.
Отравив мое рабочее настроение на целый месяц вперед, он вставал, зевая, и произносил:
– Всегда с тобой заболтаешься. А меня дела ждут. На железной дороге он всегда заводил со мною. разговор с одного и того же вопроса:
– А позвольте узнать, далеко ли изволите ехать?
И затем:
– По делам или так?
– А где изволите служить?
– Женаты?
– Законным? Или так?
О, я хорошо изучил все его повадки. Закрыв глаза, я вижу его, как живого. Вот он хлопает меня по плечу, по спине и по колену, делает широкие жесты перед самым моим носом, от чего я вздрагиваю и морщусь, держит меня за пуговицу сюртука, дышит мне в лицо, брызгается. Вот он часто дрожит ногой под столом, от чего дребезжит ламповый колпак. Вот он барабанит пальцами по спинке моего стула во время длинной паузы в разговоре и тянет значительно: «Н-да-а», и опять барабанит, и опять тянет: «Н-да-а». Вот он стучит костяшками пальцев по столу, отхаживая отыгранные пики и прикрякивая: «А это что? А это? А это?..» Вот в жарком русском споре приводит он свой излюбленный аргумент:
– Э, батенька, ерунду вы порете!
– Почему же ерунду? – спрашиваю я робко.
– Потому что чепуху!
Что я сделал дурного этому человеку, я не знаю. Но он поклялся испортить мое существование и испортил. Благодаря ему я чувствую теперь глубокое отвращение к морю, луне, воздуху, поэзии, живописи и музыке.
– Толстой? – орал он и устно, и письменно, и печатно. – Состояние перевел на жену, а сам… А с Тургеневым-то он как… Сапоги шил… Великий писатель земли русской… Урра!..
– Пушкин? О, вот кто создал язык. Помните у него: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо»… А женато его, знаете, того… А в Третьем отделении, вы знаете, что с ним сделали? А помните… тсс… здесь дам нет, помните, как у него эти стишки:
Едем мы на лодочке,
Под лодочкой вода…
– Достоевский?.. Читали, как он однажды пришел ночью к Тургеневу каяться… Гоголь – знаете, какая у него была болезнь?
Я иду на выставку картин и останавливаюсь перед тихим вечерним пейзажем. Но он следил, подлец, за мною по пятам. Он уже торчит сзади меня и говорит с апломбом:
– Очень мило нарисовано… даль… воздух… луна совсем как живая… Помнишь, Нина, у Типяевых приложение к «Ниве»? Есть что-то общее…
Я сижу в опере, слушаю «Кармен». Но он уже тут как тут. Он поместился сзади меня, положил ноги на нижний ободок моего кресла, подпевает очаровательному дуэту последнего действия, и я с ненавистью чувствую каждое движение его тела. И я также слышу, как в антракте он говорит умышленно громко, специально для меня:
– Удивительные пластинки у Задодадовых. Настоящий Шаляпин. Просто и не отличить.
Да! Это он, не кто, как он, изобрел шарманку, граммофон, биоскоп, фотофон, биограф, фонограф, ауксетофон, патефон, музыкальный ящик монопан, механического тапера, автомобиль, бумажные воротники, олеографию и газету.
От него нет спасения! Иногда я убегал ночью на глухой морской берег, к обрыву, и ложился там в уединении. Но он, как тень, следовал за мною, подкрадывался ко мне и вдруг произносил уверенно и самодовольно:
– Какая чудная ночь, Катенька, не правда ли? А облака? Совсем как на картине. А ведь попробуй художник так нарисовать – ни за что не поверят.
Он убил лучшие минуты моей жизни – минуты любви, милые, сладкие, незабвенные ночи юности. Сколько раз, когда я брел под руку с молчаливым, прелестным, поэтичным созданием вдоль аллеи, усыпанной лунными пятнами, он, приняв неожиданно женский образ, склонял мне голову на плечо и произносил голосом театральной инженю:
– Скажите, вы любите природу? Что до меня – я безумно обожаю природу.
Или:
– Скажите, вы любите мечтать при луне?
Он был многообразен и многоличен, мой истязатель, но всегда оставался одним и тем же. Он принимал вид профессора, доктора, инженера, женщины-врача, адвоката, курсистки, писателя, жены акцизного надзирателя, помещика, чиновника, пассажира, посетителя, гостя, незнакомца, зрителя, читателя, соседа по даче. В ранней молодости я имел глупость думать, что все это были отдельные люди. Но он был один. Горький опыт открыл мне, наконец, его имя. Это – русский интеллигент.
Если он не терзал меня лично, то повсюду он оставлял свои следы, свои визитные карточки. На вершине Бештау и Машука я находил оставленные им апельсинные корки, коробки из-под сардинок и конфетные бумажки. На камнях Алупки, на верху Ивановской колокольни, на гранитах Иматры, на стенах Бахчисарая, в Лермонтовском гроте – я видел сделанные им надписи:
«Пуся и Кузики, 1903 года, 27 февраля».
«Иванов».
«А. М. Плохохвостов из Сарапула».
«Иванов».
«Печорина».
«Иванов».
«М. Д… П. А. Р… Талочка и Ахмет».
«Иванов».
«Трофим Живопудов. Город Самара».
«Иванов».
«Адель Соловейчик из Минска».
«Иванов».
«С сей возвышенности любовался морским видом С. Никодим Иванович Безупречный».
«Иванов».
Я читал его стихи и заметки во всех посетительских книгах; и в Пушкинском доме, и в Лермонтовской сакле, и в старинных монастырях. «Были здесь Чикуновы из Пензы. Пили квас и ели осетрину. Желаем того же и вам». «Посетил родное пепелище великою русского поэта, учитель чистописания Воронежской мужской гимназии Пистоль».
«Хвала тебе, Ай-Петри великан,
В одежде царственной из сосен!
Взошел сегодня на твой мощный стан
Штабс-капитан в отставке Просин».
Стоило мне только раскрыть любую русскую книгу, как я сейчас же натыкался на него. «Сию книгу читал Пафнутенко». «Автор дурак». «Господин автор Не читал Карла Маркса». Или вдруг длинная и безвкусная, как мочалка, полемика карандашом на полях. И, конечно, не кто иной, как он, загибал во всех книгах углы, вырывал страницы и тушил книгой стеариновые свечки.
Господа судьи! Мне тяжело говорить дальше… Этот человек поругал, осмеял и опошлил все, что мне было дорого, нежно и трогательно. Я боролся очень долго с самим собою… Шли года. Нервы мои становились раздражительнее… Я видел, что нам обоим душно на свете. Один из нас должен был уйти.
Я давно уже предчувствовал, что какая-нибудь мелочь, пустой случай толкнет меня на преступление. Так и случилось.
Вы знаете подробности. В вагоне было так тесно, что пассажиры сидели на головах друг у друга. А он с женой, с сыном, гимназистом приготовительного класса, и с кучей вещей занял две скамейки. Он на этот раз оделся в форму министерства народного просвещения. Я подошел и спросил:
– Нет ли у вас свободного места?
Он ответил, как бульдог над костью, не глядя на меня:
– Нет. Тут еще один господин сидит. Вот его вещи. Он сейчас придет.
Поезд тронулся. Я нарочно остался стоять подле. Проехали верст десять.
Господин не приходил. Я нарочно стоял, молчал и глядел на педагога. Я думал, что в нем не умерла совесть.
Напрасно. Проехали еще верст с пятнадцать. Он достал корзину с провизией и стал закусывать. Потом они пили чай. По поводу сахара произошел семейный скандал.
– Петя! Зачем ты взял потихоньку кусок сахару?
– Честное слово, ей-богу, папаша, не брал. Вот вам ей-богу.
– Не божись и не лги. Я нарочно пересчитал утром. Было восемнадцать кусков, а теперь семнадцать.
– Ей-богу!
– Не божись. Стыдно лгать. Я тебе все прощу, но лжи не прощу никогда. Лгут только трусы. Тот, кто солгал, тот может убить, и украсть, и изменить государю и отечеству…
И пошло, и пошло… Я эти речи слыхал от него самого еще в моем бедном детстве, когда он был сначала моей гувернанткой, а потом классным наставником, и позднее, когда он писал публицистику в умеренной газете.
Я вмешался:
– Вот вы браните сына за ложь, а сами в его присутствии лжете, что это место занято каким-то господином. Где этот господин? Покажите мне его.
Педагог побагровел и выкатил глаза.
– Прошу не приставать к посторонним пассажирам, когда к вам не обращаются с разговорами. Что это за безобразие, когда каждый будет приставать? Господин кондуктор, заявляю вам. Вот они все время нахально пристают к незнакомым. Прошу принять меры. Иначе я заявлю в жандармское управление и занесу в жалобную книгу.
Кондуктор пожурил меня отечески и ушел. Но педагог долго не мог уняться…
– Раз вас не трогают, и вы не трогайте. А еще в шляпе и в воротничке, по-видимому, интеллигент… Если бы это себе позволил мужик или мастеровой… А то интеллигент!
Интел-ли-гент! Палач назвал меня палачом! Кончено… Он произнес свой приговор.
Я вынул из кармана пальто револьвер, взвел курок и, целясь педагогу в переносицу, между глаз, сказал спокойно:
– Молись.
Он, побледнев, закричал:
– Карррау-у-ул!
Это слово было его последним словом. Я спустил курок.
Я кончил, господа судьи. Повторяю: ни раскаяния, ни жалости нет в моей душе. Но одна ужасная мысль гложет меня и будет глодать до конца моих дней – все равно, проведу я их в тюрьме или в сумасшедшем доме:
«У него остался сын! Что, если он унаследует целиком отцовскую натуру?»
<1908>
Лавры
Сказочка
– Почтеннейшая публика, прекрасные дамы и милостивые господа! Я тоже, с вашего позволения, расскажу свою историю, из которой вы ясно увидите, как непрочна земная красота и как хрупка и преходяща слава.
Этот голос раздался из самой глубины обширной помойной ямы, где в кислой, вонючей тьме догнивали остатки овощей, картофельная шелуха, безобразные тряпки, кости, веревки, лимонные корки, бумажки, окурки и рыбьи внутренности, где громоздились в куче разбитые бутылки, проволока, жестянки и пустые спичечные коробки и где хозяйничали вволю огромные бурые крысы, мудрые и злые животные с голыми хвостами и острыми черными глазками.
– Позвольте, кто это говорит? – спросила надменно растерзанная грецкая губка, у которой было блестящее прошлое, проведенное в уборной хорошенькой женщины.
– Это я, лавровый лист, – отозвался скромный голос. – Меня, к сожалению, не совсем видно, потому что я сверху придавлен старым башмаком и засыпан каким-то мусором. Но, если судьбе будет угодно когда-нибудь извлечь меня из этих недр на поверхность, я, конечно, сочту долгом представиться всем моим высокочтимым соседям. Я получил хорошее воспитание, вращался в большом обществе и потому знаю светские обязанности.
Так вот моя история, милостивые государыни и государи:
Я происхождением южанин и вырос на Южном берегу Крыма в большой зеленой кадке, обитой железными обручами. Как сквозь какую-то волшебную пелену вспоминаю я небо, море, горы и стрекотание цикад в жаркие ночи. Помню благоухание глициний, струивших вниз свои голубые водопады, и благоухание маленьких белых вьющихся роз, пахнувших фиалкой, и сладкий лимонный аромат магнолий, огромные белые цветы которых были точно выточены из слоновой кости, и роскошный, страстный, горячий запах тысяч штамбовых роз: белых, желтых, палевых, розовых, пунцовых и темно-пурпурных.
Я был тогда молод и мало смыслил в делах житейских, так же мало, как и сотня моих братьев, происшедших от одного и того же ствола. Впервые о великом значении лавровых листьев я узнал в томный летний вечер, когда мимо нас проходила девушка в белом платье вместе с гимназистом. У девушки в рыжих волосах горело пушистым золотом заходящее солнце, а у гимназиста был мрачный вид и пояс, спущенный ниже бедер, отчего ноги его казались до смешного короткими.
– Посмотрите, Коля, – это ведь лавры! – закричала девушка в восторге. – Настоящие лавры! Те самые лавры, которыми награждали поэтов и победителей на Олимпийских играх, которые не давали спать Мильтиаду, которыми увенчали Петрарку…
Но гимназист был, как я потом узнал, влюблен, разочарован, оставлен на второй год в четвертом классе и, кроме того, принадлежал к партии а. а., то есть был «атчаянным анархистом». Он сорвал один листок, растер его между пальцами, понюхал и сказал суровым басом:
– И которые кладут в суп…
Прошло три лета. Я уже порядочно вытянулся и достиг юношеского возраста, когда наше деревцо пересадили в другую кадку, гораздо больших размеров, и вот однажды осенним утром закутали нас в рогожу, обвязали мочалками и отправили на север. Ехали мы и на телеге, и на пароходе, и по железной дороге, и опять на телеге, и, по правде сказать, это было пренеприятное путешествие среди постоянной духоты, темноты и качки. Так мы и приехали в этот большой город, где протекла вся моя шумная и разнообразная жизнь и где под конец моих дней я имею высокую честь беседовать с таким почтенным собранием.
Поместили нас в зимнем саду, в большом пышном доме, похожем на дворец. Над нами была стеклянная крыша, и южная стена теплицы была тоже из стеклянных рам, но искусственный газон, узенькие дорожки, посыпанные песком, и фонтан над бассейном из ноздреватого камня должны были напоминать о настоящей природе. Несколько раз в год во дворце бывали блестящие балы. Тогда лавровые деревья вместе с пальмами и другими большими растениями перетаскивались из зимнего сада в комнаты, на лестницу и даже на подъезд, покрытый, как шатром, полосатым тиком. Какое общество я перевидал в эти дни, какие прекрасные женщины, выхоленные в лучших человеческих оранжереях, пробегали мимо меня наверх по ступеням, устланным толстым красным ковром, перебирая своими маленькими ножками в белых атласных туфельках. Какие плечи, руки, кружева, жемчужные ожерелья на обнаженных шеях. Какие ленты, звезды, бакенбарды, шпоры, мундиры, фраки, цветы в петличках, какая чудесная музыка, свет, запах духов! И все это прошло, как сон. Однажды зимним днем, когда снег шел так густо-густо и такими огромными хлопьями, как будто бы кто-то там наверху уничтожал всю свою корреспонденцию, накопившуюся за тысячу лет, пришли мужики и перенесли нас в большую пустую комнату, посредине которой лежал на черном возвышении, в длинном серебряном ящике, седой человек с закрытыми глазами и с бледным лицом, улыбавшимся мудрой и благодарной улыбкой. Приходили и уходили люди, очень много людей, пели, говорили нараспев, опять пели, и вся комната наполнялась тогда синим пахучим дымом, в котором тепло и мглисто мерцали огоньки свечей. И было очень странно видеть, как все глядели на лежавшего и говорили только о нем и пели только про него, а он все лежал и лежал, не открывая глаз и тихо улыбаясь.
Когда его унесли и запах синего дыма еще стоял в пустой комнате, пришли веселые люди в красных рубашках и замазали белой краской оконные стекла. А меня с моими братьями взяли на плечи двое рабочих и понесли через весь город в цветочный магазин. Несмотря на холод, весело было мне глядеть сверху на экипажи и вагоны и на головы тысячной толпы.
Но в цветочном магазине я пробыл недолго. Нас купил какой-то трактирщик и поставил в зале между столиками, в сомнительной компании с искусственными пальмами. Плохая это была жизнь. Нас часто забывали поливать, а в нашу кадку каждый день набрасывали пропасть сигарных и папиросных окурков. По вечерам играл орган, визжали скрипки, в воздухе висел чад и дым, а в стеклянном аквариуме стояли неподвижно, едва пошевеливая плавниками, большие, темные, издыхающие рыбы. Время от времени слышал я знакомые фразы о Мильтиаде и Петрарке, но только скучал от них. Время и жизненный опыт состарили меня. Потом хозяин наш разорился. Кто-то скупил за долги и орган, и столики, и белые салфетки, и аквариум. Но растений новый владелец не любил. И мы опять попали в цветочный магазин.
Не буду распространяться подробно об этом тусклом времени. Скажу только, что часто брали нас напрокат и украшали нами то лестницы во время платных балов, то церкви, то рестораны под Новый год, то кухмистерские в свадебные вечера. Всего и не упомню.
Но раз глубокой осенью пришли в магазин двое: девушка в непромокаемом плаще и краснощекий, курчавый, веселый и шумный студент, в котором я узнал прежнего мрачного гимназиста, свидетеля моего детства. Они заказывали лавровый венок, небольшой, простой лавровый венок и к нему широкую красную ленту с надписью золотыми буквами: на одной половине – «Гению русской сцены», а на другой – «От учащейся молодежи».
Да, это был мой смертный приговор. В тот же день меня отстригли от родного ствола и сплели в кружок с другими листьями. А вечером человек в красном фраке с золотыми пуговицами пронес меня между двумя рядами сидящих людей, передал другому человеку, а этот передал третьему, который нагнулся сверху, чтобы взять меня. Этот третий, сильно освещенный огнями, был в черном бархатном камзоле, в черных чулках в обтяжку и в белокуром парике. Он улыбался счастливо, искательно, гордо и неестественно, и вот я увидел с высоты много сотен человеческих лиц, как смутно-бледные пятна. Одни пятна, пятна, пятна. Я услышал рев и плеск толпы и убедился, что лицо, к которому я прикасался, было влажно и горячо. И долгое время на моей нижней стороне сохранялся жирный розовый мазок грима. Так началась наша общая жизнь с этим бритым рослым человеком и продолжалась много-много лет. Жили мы и в больших, просторных комнатах гостиниц, и на чердаках, и в подвалах. Когда временами бритый человек терял равновесие и пошатывался, то он снимал нас с гвоздя, прижимал к губам и мочил слезами. «Этот скромный венок – самый лучший дар признательных и чистых сердец! – восклицал он блеющим голосом. – Положите его со мной в могилу». А иногда кричал своему слуге: «Убери к черту этот банный веник, вышвырни его за окошко!» Но в конце концов все-таки вышвыривать нас не позволял. Но… все проходит и все повторяется в этом мире. Однажды черные лошади с белыми султанами на головах повезли моего бритого человека, лежавшего под балдахином в узком ящике, на край города. Мы с другими венками ехали сзади него на маленькой повозочке, а позади нас шла толпа. Люди опять попели, поговорили, покадили знакомым мне синим дымком, опустили в яму бритого человека и разъехались.
Прошло лето, осень, и наступила зима. Над бритым человеком положили мраморную плиту и поставили часовенку. Какая-то дама в черном навещала нас изредка и смахивала пыль с венков. Венки были разные: из иммортелей, и из живых цветов, и из зеленой жести, и из крашеной материи. Были и серебряные венки, но их увезли сейчас же после того, как зарыли бритого человека в землю. А Мы все так и висели по стенкам часовни, разрушаясь от времени, от ветра и от сырости.
И однажды дама в черном сказала сторожу:
– Пожалуй, надо убрать некоторые венки. Уж очень некрасиво. Вот этот, этот и тот…
И правда, у всех у нас вид был неказистый: краски слиняли, цветы сморщились, листья покоробились и обломались. В тот же день сторож забрал нас и свалил в темную, холодную каморку позади своего жилья, вместе со всяким хламом. Сколько я там пролежал времени, я не могу сказать. Может быть, неделю, может быть, десять лет. Время точно остановилось: да и я сам уже был почти мертвецом. Как-то зашел к сторожу знакомый старьевщик, и нас вытащили на свет божий. Перебирая всякую рухлядь, он взял в руки лавровый венок, поглядел на него с усмешкой, понюхал и сказал:
– Ничего… Годится и этот. Еще пахнет. Он ощипал венок, вымыл листья, чтобы придать им свежий вид, и отнес в мелочную лавочку, и я долго пролежал на полочке в бумажном мешочке, пока не пришла однажды утром кухарка из дома напротив.
– На копейку перцу, на три луку, на копейку лаврового листа, на три копеечки соли, – просыпала она скороговоркой.
Толстая потная рука опустилась в тюрик и бросила меня на весы. Через час я уже кипел в супе, а вечером меня выплеснули в грязное ведро, а дворник отнес меня на помойку. Здесь и окончилась моя долгая, пестрая жизнь, начавшаяся так поэтично…
Рассказчик помолчал и прибавил со вздохом:
– Все проходит в этом мире…
Слушатели молчали задумчиво. Молчали, поводя усами, бурые умные крысы с голыми хвостами. Один только древний шагреневый переплет, когда-то облекавший очень глубокомысленную книгу, сказал наставительно:
– Все проходит, но ничто не пропадает. Но старый башмак зевнул во весь свой разодранный рот и сказал лениво:
– Ну, это, знаете ли, не утешительно…