355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Том 5. Произведения 1908-1913 » Текст книги (страница 13)
Том 5. Произведения 1908-1913
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:48

Текст книги "Том 5. Произведения 1908-1913"


Автор книги: Александр Куприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

В клетке зверя

У меня был в Гатчине один настоящий друг – содержатель панорамы и зверинца, со входом в тридцать коп. для взрослых и пятнадцать коп. для детей и солдат.

Зверинец, правда, состоял из одного только боа-констриктора, скользкого, ленивого, холодного, объевшегося животного, страдавшего вечным запором. Его выползень до сих пор хранится у меня на стене в виде чешуйчатого прозрачного чехла, полутора сажень длины. Многое мне этот змеиный укротитель рассказывал во время перерывов между представлениями, а также в пивной поздним вечером, по окончании панорамы, и у меня дома, и среди игры на бильярде.

Он мне говорил о том, как у Гагенбека в Гамбурге дрессируют тюленей, львов, слонов и дикобразов. О том, что любая мышь слушается тонкого звука, произведенного втягиванием воздуха между сжатыми губами: этот звук издают крысиные вожаки, как сигнал к вниманию. О том, что любого слона можно навеки задобрить, давая ему понемножку, в продолжение недели, жевательного английского табаку, который продается в прессованном виде. Этого лакомого угощения слон никогда не забудет, и узнает вас хоть через пять лет, и затрубит вам навстречу.

И вот однажды мы разговорились с ним о закулисных цирковых драмах. – …Да, да, да, – сказал он задумчиво. – Мне тоже приходилось читать рассказы из цирковой жизни. Все это неправда. Самый любимый мотив у писателей – это непременно месть покинутой женщины: подпиливается проволока, тушится не вовремя электричество, лошади дают отраву и так далее…

Конечно, неправда. У нас, у цирковых людей, совсем нет профессиональной зависти. Понимаете? Ежеминутный страх разбиться, искалечиться, быть укушенным или даже растерзанным – понимаете? – этот страх парализует всякую ревность. Если я тебе не помогу – ты мне тоже не поможешь… А наши женщины, вопреки вашей беллетристике, очень целомудренны и прекрасные матери и жены. Да ведь и то сказать… Ежедневная тренировка… Вечером работа в манеже, постоянное напряжение мускулов, потение, цирковые сквозняки, профессиональные ревматизмы… какой же тут темперамент? Еще у клоунов, именно у шпрех-клоунов – потому что они похожи немного на актеров – есть что-то вроде ревности, зависти и мести. У борцов – конечно. Но мы их презираем. Разве это искусство? Понимаете?

Но бывают случаи… Бывают, бывают… Благодарю вас. За ваше здоровье! Бывает так, что человек седеет в каких-нибудь три-четыре минуты. Всего хорошего!

У меня был один случай. Я работал с медведем. А у меня был около него человек

Яшка. Очень способный малый, и если бы не пьяница, то из него вышел бы прекрасный дрессировщик. Он знал, что я его рассчитаю к концу сезона. Меня в конюшне предупреждали, что он готовит мне какую-то Яшка. Очень способный малый, и если бы не пьяница, то из него вышел бы прекрасный дрессировщик. Он знал, что я его рассчитаю к концу сезона. Меня в конюшне предупреждали, что он готовит мне какую-то пакость, но я не обращал внимания. Своих зверей я всегда сам кормил.

Можете себе представить, что этот подлец сделал? Перед самым моим бенефисом, в самый вечер, он кинул Михал Потапычу в клетку только что зарезанного, еще трепыхавшегося голубя со связанными ногами. Можете себе представить, что этот подлец сделал? Перед самым моим бенефисом, в самый вечер, он кинул Михал Потапычу в клетку только что зарезанного, еще трепыхавшегося голубя со связанными ногами.

Как и всегда, вывожу я моего Мишку. И можете себе представить? Глаза совсем багровые, капризничает, не хочет делать ни одного номера. Кровь попробовал. А публика?

Вы знаете, что такое эта публика? Во время самого рискованного номера она начинает аплодировать, а когда показываешь им какой-нибудь пустяк, они шикают и затаивают дыхание. Я ничего не мог поделать с Михал Потапычем, и мне начали свистать. Вполне естественно, что я разнервничался. Он стоит на задних ногах, ревет и – знаете, как это у медведей? – все старается дать мне пощечину, то левой, то правой лапой. А это значит – череп набок. Зрители думают, что все это так и надо. Но вот в партере закричал какой-то ребенок. Дети – вы понимаете – они те же зверята. Они чувствуют душой – не разумом. И вот начался переполох…

Конечно, медведь никому бы не принес никакого вреда: ну, примял бы кого-нибудь, оцарапал… настоящей жертвой мог бы быть только я. Но я в это мгновение понял, что сейчас, сию минуту произойдет толкотня, давка, стихийное умопомешательство.

Я не знаю ни одного животного, которое бы так глупо, бестолково и беспощадно вело себя в толпе, как человек. Ей-богу, лошади – и те куда умнее, на что уж глупые животные!

Все это я взвесил в одну секунду. Оглядываюсь назад – нет ни моих людей, ни шталмейстеров. Что мне было делать? Я начинаю его бить изо всех сил хлыстом по морде. Я вообще никогда не бью зверей, а Михал Потапыча даже никогда и не трогал: он был зверь очень умный, рассудительный и злопамятный, с большим чувством собственного достоинства. Правда, потом пришлось его пристрелить.

Он стоит на задних лапах и дерется. А я его хлещу. В это время у меня мысль: заманить его с манежа в коридор, и притом так, чтобы публика не перепугалась. И вот я пячусь задом, бью зверя, а он на меня и – чувствую – свирепеет с каждой секундой. В конюшне он на меня бросился и начал мять. Не помню, как его стащили – я был в обмороке, – но, слава богу, увел с манежа.

Таких случаев у нас бывает много. Потеря равновесия, не вовремя вывихнувшаяся рука, неудачный каскад, неожиданный каприз животных. Случается нам во время прямого и обратного сальто-мортале неудачно опереться на ноги, и – вот! – все в цирке слышат точно выстрел из детского пистолета. Это у человека лопнула ахиллесова пята, и человек навеки урод, калека, бремя для семьи; или же он будет скитаться по пивным и за пять копеек жрать рюмки и блюдечки и глотать горящую паклю. Но все это у нас не в счет. Понимаете?

Но вот когда я испытал настоящий ужас… и совершенно случайно, по пустякам.

Сейчас расскажу…

Был бенефис моего друга Антонио, музыкального клоуна. В тот день мы очень много пили. В этот сезон работала в цирке Зенида с ее львами. Вечер был необыкновенно удачный: смешной и веселый, и весь точно импровизация. Потом, когда публика уже разошлась, мы сидели с Антонио в моей уборной и пили какой– то очень жестокий коньяк по его рекомендации. Огни в цирке были уже потушены.

И вот, – как это ни смешно вам покажется, – выйдя из уборной, мы заблудились в коридоре. Отворяем одну дверь – уборная, отворяем другую – контора цирка, третья – опять чья-то уборная. Темно, бредем почти ощупью, очень весело настроены и, повторяю, оба пьяны.

Смеемся. Наконец я ощупываю какую-то дверную ручку. Вваливаемся. Инстинкт мне подсказывает, что здесь пахнет сырым мясом и звериным пометом. Ощупываю кругом – решетка. Почему-то нам приходит дурацкая мысль: сесть на пол.

Садимся, и вот я вижу в расстоянии двух-трех дюймов от себя пару зеленых горящих глаз. Потом я слышу чьи-то мягкие, бархатные, но тревожные шаги и биение могучего хвоста о железо решетки. Когда мы освоились с темнотой, то, вероятно, одновременно поняли, что залезли в клетку к зверям Зениды. Они нас не трогали. Давно известно, что у пьяных, у лунатиков и у детей есть какой-то особенный бережливый бог. Но мы отрезвились в одну секунду и, признаюсь, выползли из клетки на четвереньках, задом. Антонио как-то инстинктивно захлопнул дверь. Но он на другой день даже не мог об этом и вспомнить.

Никогда в жизни я не забуду этих мягких, вкрадчивых шагов, этого сдержанного звериного дыхания, этого отвратительного запаха сырого перегнившего мяса из невидимых пастей, этих фосфорических глаз, мелькавших в темноте то здесь, то там… Но чувства испуга ни я, ни Антонио не испытали в эту минуту. Только на другой день вечером, когда я вспомнил наше приключение, то один, лежа в кровати, задрожал и вспотел от ужаса. Понимаете?

<1910>

Попрыгунья-стрекоза

Мы жили тогда в Рязанской губернии, в ста двадцати верстах от ближайшей станции железной дороги и в двадцати пяти верстах от большого торгового села Тумы. «Тума железная, а люди в ней каменные», – так местные жители сами про себя говорили. Жили мы в старом, заброшенном имении, где в 1812 году был построен пленными французами огромный деревянный дом с колоннами и ими же был разбит громадный липовый парк в подражание Версалю.

Представьте себе наше комическое положение: в нашем распоряжении двадцать три комнаты, но из них отапливается только одна, да и то так плохо, что в ней к утру замерзает вода и створки дверей покрываются инеем. Почта приходит то раз в неделю, то раз в два месяца, и привозит ее случайный мужичонка за пазухой своего зипуна, мокрого от снега, с размазанными адресами и со следами любознательности почтового чиновника. Вокруг нас столетний бор, где водятся медведи и откуда среди бела дня голодные волки забегают в окрестные села таскать зазевавшихся собачонок. Местное население говорит не понятным для нас певучим, цокающим и гокающим языком и смотрит на нас исподлобья, пристально, угрюмо и бесцеремонно. Оно убеждено твердо, что лес принадлежит богу и мужику, а управляющий имением немец-менонит из Сарепты, опустившийся и разленившийся от бездействия, только и знает, что ходит каждый день в лес отнимать топоры у мужиков-лесокрадов. К нашим услугам прекрасная французская библиотека XVIII столетия, но весь ее чудесный эльзевир обглодан мышами. А старинная портретная галерея в двухсветной зале, погибшая от сырости, плесени и дыма, скоробилась, почернела и потрескалась.

Представьте себе соседнюю деревню, всю занесенную снегом, представьте себе еще неизбежного в русской деревне дурачка Сережу, который ходит зимой почти голым, попа, который под праздник не играет в преферанс и пишет доносы, деревенского старосту – глупого, хитрого человека, дипломата и попрошайку, говорящего на ужасном «столичном» языке. Если вы все это себе представите, то вы, конечно, поймете, что мы дошли до скуки, до одурения. Нас уже больше не увлекали ни облавы на медведей, ни охота с гончими на зайцев, ни стрельба из пистолетов в цель, через три комнаты, на расстоянии двадцати пяти шагов, ни писание по вечерам совместных юмористических стихов. Признаться, мы перессорились между собою.

Да и то сказать: если бы нас спросили каждого поочередно, зачем мы приехали сюда, то, кажется, ни один не ответил бы на этот вопрос. Я в то время занимался живописью. Валериан Александрович писал символические стихи, а Васька увлекался Вагнером и играл призыв Тристана к Изольде на старых, разбитых, с пожелтевшими клавишами, клавикордах.

К Рождеству деревня вдруг оживилась. На Тристенке, в Бородине, в Брылине, Шустове, Никифоровском, в Козлах мужики начали варить пиво, то самое густое, тяжелое пиво, от которого чугунеет лицо и руки делаются как лубки. Между крестьянами, несмотря на преддверие праздника, было настолько много пьяных, что в Дягилеве сын проломил своему отцу голову, вырвав с этой целью стяг из забора, а в Круглицах опился до смерти какой-то древний старик. Рождество невольно увлекло нас. Первый визит мы сделали на Попиху: к попу и псаломщику, потом забрели ни с того, ни с сего к церковному сторожу Андрею, потом к двум сельским учительницам, а потом все пошло очень легко: от учительниц мы попали к доктору в Туму, потом к волостному писарю, где нас ожидал целый банкет, затем к уряднику, к хромоногому фельдшеру, потом к местному кулаку, Василию Егорову, который скупал со всей окрестности шкуры, холст, зерно, лес, кнуты, лукошки и веретена. И пошло и поехало!..

Нужно признаться, что мы чувствовали себя немного неловко. Мы никак не могли войти в темп этой жизни, которая устоялась в течение множества лет. Несмотря на нашу внешнюю развязность, мы все-таки были людьми с другой планеты. Выходило так, что мы наших соседей рассматривали в микроскоп, а они нас – в телескоп. Правда, мы делали попытки притвориться своими людьми, – этакими веселыми малыми в русском стиле. Когда у псаломщика девица сорока лет, Анна Игнатьевна, с мозолистыми руками, которыми она обыкновенно сама запрягала шоколадного мерина и возила на салазках бадью с водой, которую сама же вытягивала обледенелой веревкой из вонючего колодца, – когда она вдруг на вечеринке делала стыдливый вид, потупляла глаза, разводила руки и пела:

 
Ондрей Николаевич,
Доступаем, доступаем мы до вас,
Беспокоить хочем вас, хочем вас.
Беспокой прошу, покорно приношу, —
Кого любишь, того выбери,
За собою поведи, поведи,
Молодой назови, назови
 

– тогда мы храбро целовали ее в самые губы, несмотря на ее притворное сопротивление и кокетливый визг, что, конечно, полагалось по обычаю. После этих насильственных поцелуйчиков мы все становились в круг: четверо отпускных семинаристов, псаломщик, экономка из соседнего имения, две сельские учительницы, урядник в штатской форме, дьякон, местный фельдшер и мы – три эстета, искавшие в то время аристократической, изысканной красоты в звуках, словах и красках. Стараясь держать себя возможно лучше, мы кружились в общем хороводе налево и направо при общем реве и топоте, в то время как герой, распорядитель танцев и местный лев семинарист Воздвиженский носился по всей комнате, выделывая балетные па и щелкая над головой пальцами.

 
Как во городе королевна, королевна,
По-загороду королевич, королевич,
Молодой сын-короличек гуляе,
Он гуляе,
Он невесту себе выглядае, выглядае, —
Не моя ли расхорошая гуляе, там гуляе,
Золотой перстень воссияе, воссияе.
 

Потом вдруг хоровод останавливался, и все начинали петь уже несколько в другом, торжественном тоне:

 
Растворились королевские ворота,
Король королевне поклонился,
Королевна ему еще ниже.
 

И тут фельдшер и псаломщица выступали друг против друга и низко кланялись друг другу, а хор продолжал:

 
Ты подвинься, сударчик, поближе,
Прижмись ко груди потеснее,
Поцелуй, поцелуй понежнее.
 

Наконец мы попали в министерскую тумскую школу. Этого нельзя было избежать: раньше там было около пятнадцати репетиций, на которых детей дрессировали, как ученых собак, и, кажется, особенно имели при этом в виду нас, петербургских гостей. Мы пошли. Елка сразу разожглась благодаря пороховому шнуру. Что касается программы, то я знал ее заранее наизусть… «Я из лесу вышел, был сильный мороз. Гляжу, поднимается медленно в гору лошадка, везущая хворосту воз. – А кой те годочек? – Шестой миновал». Хотя надо сказать, что крошечный шестилетний мужичонка в огромной шапке из собачьего меха и в отцовских кожаных рукавицах об одном пальце – настоящий прирожденный артист – был очарователен со своей важной серьезностью и сиплым баском.

Остальное, нужно сказать, было очень гнусно сделано. В таком ложном народном духе.

Мне давно знакомы эти обычные номера: «Демьянова уха» в лицах, почему-то малорусские песни с исковерканным донельзя произношением, какие-то стишки слащавого дамского рукоделия, которые были исполнены хором: «Вот рождественская елка, днесь сегодня собрались, вот Петрушка, вот лошадка, вот и целый паровоз». Учитель, маленький, чахоточный человек, в длинном сюртуке и крахмаленном белье, одетом, очевидно, только на этот случай, то играл на скрипке, то дирижировал смычком, то задавал тон до-ми-соль-ми и время от времени стукал смычком по головам мальчишек.

Местный попечитель училища, нотариус из заштатного городка, от умиления жевал губами и высовывал толстый, точно у попугая, короткий язык, потому что вся эта дрессировка была сделана в его честь.

Наконец учитель подошел к самому лучшему номеру своей программы. До сих пор мы смеялись, но тут нам пришлось почти заплакать. Вышла вперед маленькая девочка, лет двенадцати-тринадцати, дочь стражника, кстати, очень похожая на него лошадиным профилем и, конечно, первая ученица в училище, и начала:

 
Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела,
Оглянуться не успела, как зима катит в глаза.
 

«Кумушка, мне странно это, – рассудительно заговорил шершавый мальчишка в отцовских валенках, так лет семи. – А работала ль ты в лето?»

«До того ль, голубчик, было в мягких муравах у нас…» – ответила дочка стражника.

И вот тут-то и сказалось прославленное русское гостеприимство.

Стрекоза отвечает: «Я все пела».

И тут учитель Капитоныч взмахнул одновременно скрипкой и смычком, – о, это был эффект, давно подготовленный! – и вдруг таинственным полушепотом весь хор начал петь:

 
Ты все пела, это – дело,
Так поди же попляши,
Так поди же, так поди же,
Так поди же попляши.
 

Мне вовсе не трудно сознаться в том, что в это время у меня волосы стали дыбом, как стеклянные трубки, и мне казалось, что глаза этой детворы и глаза всех набившихся битком в школу мужиков и баб устремлены только на меня, и даже больше, – что глаза полутораста миллионов глядят на меня, точно повторяя эту проклятую фразу: «Ты все пела, это – дело, так поди же попляши. Так поди же попляши».

Не знаю, как долго тянулось это монотонное, журчащее и в то же время какое-то зловещее и язвительное причитание. Но помню ясно, что в те минуты тяжелая, печальная и страшная мысль точно разверзлась в моем уме. «Вот, – думал я, – стоим мы, малая кучка интеллигентов, лицом к лицу с неисчислимым, самым загадочным, великим и угнетенным народом на свете. Что связывает нас с ним? Ничто. Ни язык, ни вера, ни труд, ни искусство. Наша поэзия – смешна ему, нелепа и непонятна, как ребенку. Наша утонченная живопись – для него бесполезная и неразборчивая пачкотня. Наше богоискательство и богостроительство – сплошная блажь для него, верующего одинаково свято и в Параскеву-Пятницу и в лешего с баешником, который водится в бане. Наша музыка кажется ему скучным шумом. Наша наука недостаточна ему. Наш сложный труд смешон и жалок ему, так мудро, терпеливо и просто оплодотворяющему жесткое лоно природы. Да. В страшный день ответа что мы скажем этому ребенку и зверю, мудрецу и животному, этому многомиллионному великану? Ничего. Скажем с тоской: «Я все пела». И он ответит нам с коварной мужицкой улыбкой: «Так поди же попляши»…

Я не знаю также, как это поняли мои товарищи, но из министерского училища мы вышли молча, не обменявшись впечатлениями.

Через три дня мы разъехались, и до сих пор между нами холодные отношения. Вышло так, как будто бы невинными устами этих сопливых мальчишек и девчонок нам произнесли самый тяжелый, бесповоротный смертный приговор. И когда я ехал обратно от стоешника Ивана Александровича Караулова до Горели и от Горели до Козлов и от Козлов до Зиньтабров и дальше по железной дороге, меня все время преследовал этот иронический, как будто бы злой, напев: «Так поди же попляши».

Только один бог знает судьбы русского народа… Ну, что же, если нужно будет, попляшем!

Я ехал целую ночь до станции.

На голых, обледенелых ветвях березы сидели звезды, как будто бы сам бог внимательной рукой украсил деревья. Я думал о том, что это красиво, но уже никак не мог, как и теперь не могу, отделаться от мысли: «Так поди же попляши»…

Гранатовый браслет

L. van Beethoven. 2 Son. (ор. 2, № 2).

Largo Appassionato


I

В середине августа, перед рождением молодого месяца, вдруг наступили отвратительные погоды, какие так свойственны северному побережью Черного моря. То по целым суткам тяжело лежал над землею и морем густой туман, и тогда огромная сирена на маяке ревела днем и ночью, точно бешеный бык. То с утра до утра шел не переставая мелкий, как водяная пыль, дождик, превращавший глинистые дороги и тропинки в сплошную густую грязь, в которой увязали надолго возы и экипажи. То задувал с северо-запада, со стороны степи свирепый ураган; от него верхушки деревьев раскачивались, пригибаясь и выпрямляясь, точно волны в бурю, гремели по ночам железные кровли дач, казалось, будто кто-то бегает по ним в подкованных сапогах, вздрагивали оконные рамы, хлопали двери, и дико завывало в печных трубах. Несколько рыбачьих баркасов заблудилось в море, а два и совсем не вернулись: только спустя неделю повыбрасывало трупы рыбаков в разных местах берега.

Обитатели пригородного морского курорта – большей частью греки и евреи, жизнелюбивые и мнительные, как все южане, – поспешно перебирались в город. По размякшему шоссе без конца тянулись ломовые дроги, перегруженные всяческими домашними вещами: тюфяками, диванами, сундуками, стульями, умывальниками, самоварами. Жалко, и грустно, и противно было глядеть сквозь мутную кисею дождя на этот жалкий скарб, казавшийся таким изношенным, грязным и нищенским; на горничных и кухарок, сидевших на верху воза на мокром брезенте с какими-то утюгами, жестянками и корзинками в руках, на запотевших, обессилевших лошадей, которые то и дело останавливались, дрожа коленями, дымясь и часто нося боками, на сипло ругавшихся дрогалей, закутанных от дождя в рогожи. Еще печальнее было видеть оставленные дачи с их внезапным простором, пустотой и оголенностью, с изуродованными клумбами, разбитыми стеклами, брошенными собаками и всяческим дачным сором из окурков, бумажек, черепков, коробочек и аптекарских пузырьков.

Но к началу сентября погода вдруг резко и совсем нежданно переменилась. Сразу наступили тихие безоблачные дни, такие ясные, солнечные и теплые, каких не было даже в июле. На обсохших сжатых полях, на их колючей желтой щетине заблестела слюдяным блеском осенняя паутина. Успокоившиеся деревья бесшумно и покорно роняли желтые листья.

Княгиня Вера Николаевна Шеина, жена предводителя дворянства, не могла покинуть дачи, потому что в их городском доме еще не покончили с ремонтом. И теперь она очень радовалась наступившим прелестным дням, тишине, уединению, чистому воздуху, щебетанью на телеграфных проволоках ласточек, ста́ившихся к отлету, и ласковому соленому ветерку, слабо тянувшему с моря.

II

Кроме того, сегодня был день ее именин – 17 сентября. По милым, отдаленным воспоминаниям детства она всегда любила этот день и всегда ожидала от него чего-то счастливо-чудесного. Муж, уезжая утром по спешным делам в город, положил ей на ночной столик футляр с прекрасными серьгами из грушевидных жемчужин, и этот подарок еще больше веселил ее.

Она была одна во всем доме. Ее холостой брат Николай, товарищ прокурора, живший обыкновенно вместе с ними, также уехал в город, в суд. К обеду муж обещал привезти немногих и только самых близких знакомых. Хорошо выходило, что именины совпали с дачным временем. В городе пришлось бы тратиться на большой парадный обед, пожалуй даже на бал, а здесь, на даче, можно было обойтись самыми небольшими расходами. Князь Шеин, несмотря на свое видное положение в обществе, а может быть, и благодаря ему, едва сводил концы с концами. Огромное родовое имение было почти совсем расстроено его предками, а жить приходилось выше средств: делать приемы, благотворить, хорошо одеваться, держать лошадей и т. д. Княгиня Вера, у которой прежняя страстная любовь к мужу давно уже перешла в чувство прочной, верной, истинной дружбы, всеми силами старалась помочь князю удержаться от полного разорения. Она во многом, незаметно для него, отказывала себе и, насколько возможно, экономила в домашнем хозяйстве.

Теперь она ходила по саду и осторожно срезала ножницами цветы к обеденному столу. Клумбы опустели и имели беспорядочный вид. Доцветали разноцветные махровые гвоздики, а также левкой – наполовину в цветах, а наполовину в тонких зеленых стручьях, пахнувших капустой, розовые кусты еще давали – в третий раз за это лето – бутоны и розы, но уже измельчавшие, редкие, точно выродившиеся. Зато пышно цвели своей холодной, высокомерной красотою георгины, пионы и астры, распространяя в чутком воздухе осенний, травянистый, грустный запах. Остальные цветы после своей роскошной любви и чрезмерного обильного летнего материнства тихо осыпали на землю бесчисленные семена будущей жизни.

Близко на шоссе послышались знакомые звуки автомобильного трехтонного рожка. Это подъезжала сестра княгини Веры – Анна Николаевна Фриессе, с утра обещавшая по телефону приехать помочь сестре принимать гостей и по хозяйству.

Тонкий слух не обманул Веру. Она пошла навстречу. Через несколько минут у дачных ворот круто остановился изящный автомобиль-карета, и шофер, ловко спрыгнув с сиденья, распахнул дверцу.

Сестры радостно поцеловались. Они с самого раннего детства были привязаны друг к другу теплой и заботливой дружбой. По внешности они до странного не были схожи между собою. Старшая, Вера, пошла в мать, красавицу англичанку, своей высокой гибкой фигурой, нежным, но холодным и гордым лицом, прекрасными, хотя довольно большими руками и той очаровательной покатостью плеч, какую можно видеть на старинных миниатюрах. Младшая – Анна, – наоборот, унаследовала монгольскую кровь отца, татарского князя, дед которого крестился только в начале XIX столетия и древний род которого восходил до самого Тамерлана, или Ланг-Темира, как с гордостью называл ее отец, по-татарски, этого великого кровопийцу. Она была на полголовы ниже сестры, несколько широкая в плечах, живая и легкомысленная, насмешница. Лицо ее сильно монгольского типа с довольно заметными скулами, с узенькими глазами, которые она к тому же по близорукости щурила, с надменным выражением в маленьком, чувственном рте, особенно в слегка выдвинутой вперед полной нижней губе, – лицо это, однако, пленяло какой-то неуловимой и непонятной прелестью, которая заключалась, может быть, в улыбке, может быть, в глубокой женственности всех черт, может быть, в пикантной, задорно-кокетливой мимике. Ее грациозная некрасивость возбуждала и привлекала внимание мужчин гораздо чаще и сильнее, чем аристократическая красота ее сестры.

Она была замужем за очень богатым и очень глупым человеком, который ровно ничего не делал, но числился при каком-то благотворительном учреждении и имел звание камер-юнкера. Мужа она терпеть не могла, но родила от него двух детей – мальчика и девочку; больше она решила не иметь детей и не имела. Что касается Веры – та жадно хотела детей и даже, ей казалось, чем больше, тем лучше, но почему-то они у нее не рождались, и она болезненно и пылко обожала хорошеньких малокровных детей младшей сестры, всегда приличных и послушных, с бледными мучнистыми лицами и с завитыми льняными кукольными волосами.

Анна вся состояла из веселой безалаберности и милых, иногда странных противоречий. Она охотно предавалась самому рискованному флирту во всех столицах и на всех курортах Европы, но никогда не изменяла мужу, которого, однако, презрительно высмеивала и в глаза и за глаза; была расточительна, страшно любила азартные игры, танцы, сильные впечатления, острые зрелища, посещала за границей сомнительные кафе, но в то же время отличалась щедрой добротой и глубокой, искренней набожностью, которая заставила ее даже принять тайно католичество. У нее были редкой красоты спина, грудь и плечи. Отправляясь на большие балы, она обнажалась гораздо больше пределов, дозволяемых приличием и модой, но говорили, что под низким декольте у нее всегда была надета власяница.

Вера же была строго проста, со всеми холодно и немного свысока любезна, независима и царственно спокойна.

III

– Боже мой, как у вас здесь хорошо! Как хорошо! – говорила Анна, идя быстрыми и мелкими шагами рядом с сестрой по дорожке. – Если можно, посидим немного на скамеечке над обрывом. Я так давно не видела моря. И какой чудный воздух: дышишь – и сердце веселится. В Крыму, в Мисхоре, прошлым летом я сделала изумительное открытие. Знаешь, чем пахнет морская вода во время прибоя? Представь себе – резедой.

Вера ласково усмехнулась:

– Ты фантазерка.

– Нет, нет. Я помню также раз, надо мной все смеялись, когда я сказала, что в лунном свете есть какой-то розовый оттенок. А на днях художник Борицкий – вот тот, что пишет мой портрет, – согласился, что я была права и что художники об этом давно знают.

– Художник – твое новое увлечение?

– Ты всегда придумаешь! – засмеялась Анна и, быстро подойдя к самому краю обрыва, отвесной стеной падавшего глубоко в море, заглянула вниз и вдруг вскрикнула в ужасе и отшатнулась назад с побледневшим лицом.

– У, как высоко! – произнесла она ослабевшим и вздрагивающим голосом. – Когда я гляжу с такой высоты, у меня всегда как-то сладко и противно щекочет в груди… и пальцы на ногах щемит… И все-таки тянет, тянет…

Она хотела еще раз нагнуться над обрывом, но сестра остановила ее.

– Анна, дорогая моя, ради бога! У меня у самой голова кружится, когда ты так делаешь. Прошу тебя, сядь.

– Ну хорошо, хорошо, села… Но ты только посмотри, какая красота, какая радость – просто глаз не насытится. Если бы ты знала, как я благодарна богу за все чудеса, которые он для нас сделал!

Обе на минутку задумались. Глубоко-глубоко под ними покоилось море. Со скамейки не было видно берега, и оттого ощущение бесконечности и величия морского простора еще больше усиливалось. Вода была ласково-спокойна и весело-синя, светлея лишь косыми гладкими полосами в местах течения и переходя в густо-синий глубокий цвет на горизонте.

Рыбачьи лодки, с трудом отмечаемые глазом – такими они казались маленькими, – неподвижно дремали в морской глади, недалеко от берега. А дальше точно стояло в воздухе, не подвигаясь вперед, трехмачтовое судно, все сверху донизу одетое однообразными, выпуклыми от ветра, белыми стройными парусами.

– Я тебя понимаю, – задумчиво сказала старшая сестра, – но у меня как-то не так, как у тебя. Когда я в первый раз вижу море после большого времени, оно меня и волнует, и радует, и поражает. Как будто я в первый раз вижу огромное, торжественное чудо. Но потом, когда привыкну к нему, оно начинает меня давить своей плоской пустотой… Я скучаю, глядя на него, и уж стараюсь больше не смотреть. Надоедает.

Анна улыбнулась.

– Чему ты? – спросила сестра.

– Прошлым летом, – сказала Анна лукаво, – мы из Ялты поехали большой кавалькадой верхом на Уч-Кош. Это там, за лесничеством, выше водопада. Попали сначала в облако, было очень сыро и плохо видно, а мы все поднимались вверх по крутой тропинке между соснами. И вдруг как-то сразу окончился лес, и мы вышли из тумана. Вообрази себе; узенькая площадка на скале, и под ногами у нас пропасть. Деревни внизу кажутся не больше спичечной коробки, леса и сады – как мелкая травка. Вся местность спускается к морю, точно географическая карта. А там дальше – море! Верст на пятьдесят, на сто вперед. Мне казалось – я повисла в воздухе и вот-вот полечу. Такая красота, такая легкость! Я оборачиваюсь назад и говорю проводнику в восторге: «Что? Хорошо, Сеид-оглы?» А он только языком почмокал: «Эх, барина, как мине все это надоел. Каждый день видим».

– Благодарю за сравнение, – засмеялась Вера, – нет, я только думаю, что нам, северянам, никогда не понять прелести моря. Я люблю лес. Помнишь лес у нас в Егоровском?.. Разве может он когда-нибудь прискучить? Сосны!.. А какие мхи!.. А мухоморы! Точно из красного атласа и вышиты белым бисером. Тишина такая… прохлада.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю