Текст книги "Том 8. Былое и думы. Часть 1-3"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал себе руки и говорил:
– Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать[146]146
вывести, от conséquence (франц.). – Ред.
[Закрыть] из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится.
Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
– Сходи за квартальным, – сказал он одному из сторожей. – А ты позови сейчас писаря.
Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору:
– Ты фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, – вот полтинник; но старайся исправить свою душу – от бога не уйдешь, как от будочника!
Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое:
– Воровство – большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, – будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать – может, мой поступок тронет его душу!
Домочадцы качали головой и говорили: «Er hat einen Raptus»[147]147
Он – человек с причудами» (нем.). – Ред.
[Закрыть] благотворительные дамы говорили: «C’est un brave homme, mais ce n’est pas tout à fait en règle là»[148]148
«Это человек хороший, но тут вот у него не все в порядке» (франц.) – Ред.
[Закрыть], и они указывали на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое.
…Едва Соколовский кончил свои анекдоты, как несколько других разом начали свои; точно все мы возвратились после долгого путешествия – расспросам, шуткам, остротам не было конца.
Физически С<атин> пострадал больше других, он был худ и лишился части волос. Узнав в Тамбовской губернии, в деревне у своей матери, что нас схватили, он сам поехал в Москву, чтоб приезд жандармов не испугал мать, простудился на дороге и приехал домой в горячке. Полиция его застала в постели, вести в часть было невозможно. Его арестовали дома, поставили у дверей спальной с внутренней стороны полицейского солдата и братом милосердия посадили у постели больного квартального надзирателя; так что, приходя в себя после бреда, он встречал слушающий взгляд одного или испитую рожу другого.
В начале зимы его перевевли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, – положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося С<атина> не говорить об этом дежурному.
Тропическое помещение показалось самим властям гошпиталя в такой близости к полюсу невозможным; С<атина> перевели в комнату, возле которой оттирали замерзлых.
Не успели мы пересказать и переслушать половину похождений, как вдруг адъютанты засуетились, гарнизонные офицеры вытянулись, квартальные оправились; дверь отворилась торжественно – и маленький князь Сергий Михайлович Голицын взошел en grande tenue[149]149
в парадной форме (франц.). – Ред.
[Закрыть], лента через плечо; Цынский – в свитской мундире, даже аудитор Оранский надел какой-то светлозеленый статско-военный мундир для такой радости. Комендант, разумеется, не приехал.
Шум и смех между тем до того возрастали, что аудитор грозно вышел в залу и заметил, что громкий разговор и особенно смех показывают пагубное неуважение к высочайшей воле, которую мы должны услышать.
Двери растворились. Офицеры разделили нас на три отдела; в первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в третьем tutti frutti[150]150
все прочие (итал.). – Ред.
[Закрыть]. Приговор прочли особо первой категории – он был ужасен: обвиненные в оскорблении величества, они ссылались в Шлюссельбург на бессрочное время.
Все трое выслушали геройски этот дикий приговор.
Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление величества и августейшей фамилии следует то и то…, Соколовский ему заметил:
– Ну, фамильи-то я никогда не оскорблял.
У него в бумагах, сверх стихов, нашли шутя несколько раз писанные под руку вел. кн. Михаила Павловича резолюции с намеренными орфографическими ошибками, напр.: «утвѣрждаю», «пѣpeговорить», «доложить мне», и пр., и эти ошибки способствовали к обвинению его.
Цынский, чтоб показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции:
– А вы прежде в Шлюссельбурге бывали?
– В прошлом году, – отвечал ему тотчас Соколовский, – точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры.
Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске. Какой-то остаток стыда и совести заставил правительство после смерти двоих перевести третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком.
Уткин, «вольный художник, содержащийся в остроге», как он подписывался под допросами, был человек лет сорока; он никогда не участвовал ни в каком политическом деле, но, благородный и порывистый, он давал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами. Его за это уморили в сыром каземате, в котором вода текла со стен.
Ибаев был виноватее других только эполетами. Не будь он офицер, его никогда бы так не наказали. Человек этот попал на какую-то пирушку, вероятно, пил и пел, как все прочие, но наверное не более и не громче других.
Пришел наш черед. Оранский протер очки, откашлянул и принялся благоговейно возвещать высочайшую волю. В ней было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, лишить живота, а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу. Вместо чего государь, в беспредельном милосердии своем, большую часть виновных прощает, оставляя их на месте жительства под надзором полиции. Более же виноватых повелевает подвергнуть исправительным мерам, состоящим в отправлении их на бессрочное время в дальние губернии на гражданскую службу и под надзор местного начальства.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, С<атин>, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь был так милосерд.
Шубинский ждал, что при этом слове все примутся благодарить князя; но вышло не так.
Несколько из прощенных кивнули головой, да и то украдкой глядя на нас.
Мы стояли сложа руки, нисколько не показывая вида, что сердце наше тронуто царской и княжеской милостью.
Тогда Шубинский выдумал другую уловку и, обращаясь к Огареву, сказал:
– Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец – князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы не находите причины благодарить князя?
Делать было нечего, Огарев слегка поклонился. Вот из чего они бились. Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
– А вы едете в Пермь, – сказал князь.
Я молчал. Князь срезался и, чтоб что-нибудь сказать, прибавил:
– У меня там есть имение.
– Вам угодно что-нибудь поручить через меня вашему старосте? – спросил я, улыбаясь.
– Я таким людям, как вы, ничего не поручаю – карбонариям, – добавил находчивый князь.
– Что же вы желаете от меня?
– Ничего.
– Мне показалось, что вы меня позвали.
– Вы можете идти, – перервал Шубинский.
– Позвольте, – возразил я, – благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня никто не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я – один из виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка.
– Вы хотите возражать на высочайшее решение? – заметил Шубинский. – Смотрите, как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
– Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
– Как будто вы не знаете, – сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, – что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, – он указал пальцем на одного из прощенных, – вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
Господин, на которого указал полковник, промолчал и понурил голову, побагровев в лице… Урок был хорош. Вот и делай после подлости…
– Позвольте, не о том речь, – продолжал я, – велика ли моя вина или нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал «под пьяную руку», как вы сейчас выразились.
– Если б у меня был сын, родной сын, с такой закоснелостью, я бы сам попросил государя сослать его в Сибирь.
Тут обер-полицмейстер вмешал в разговор какой-то бессвязный вздор. Жаль, что не было меньшого Голицына, – вот был бы случай поораторствовать.
Все это, разумеется, окончилось ничем.
Лахтин подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.
– Моя жена беременна, – сказал он.
– В этом я не виноват, – отвечал Голицын.
Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки.
…Мы остановились еще раз на четверть часа в зале, вопреки ревностным увещеваниям жандармских и полицейских офицеров, крепко обнялись мы друг с другом и простились надолго. Кроме Оболенского, я никого не видел до возвращения из Вятки.
Отъезд был перед нами.
Тюрьма продолжала еще прошлую жизнь; но с отъездом в глушь она обрывалась.
Юношеское существование в нашем дружеском кружке оканчивалось.
Ссылка продолжится наверное несколько лет. Где и как встретимся мы, и встретимся ли?..
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить… не простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне было мало.
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей на кладбище… В ее лице хотел я проститься с былым и встретиться с будущим… Мы увиделись на несколько минут, 9 апреля 1835 г., накануне моего отправления в ссылку.
Долго святил я этот день в моей памяти, это – одно из счастливейших мгновений в моей жизни.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темнокрасных роз, двух детей, которых я держал за руки, – факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце…
Все прошло!
Глава XIIIСсылка. – Городничий. – Волга. – Пермь.
Утром 10 апреля жандармский офицер привез меня в дом генерал-губернатора. Там, в секретном отделении канцелярии, позволено было родственникам проститься со мною.
Разумеется, все это было неловко и щемило душу – шныряющие шпионы, писаря, чтение инструкции жандарму, который должен был меня везти, невозможность сказать что-нибудь без свидетелей, – словом, оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя было придумать.
Я вздохнул, когда коляска покатилась, наконец, по Владимирке.
На станции где-то я написал эти два стиха, которые равно хорошо идут к преддверию ада и к сибирскому тракту.
В семи верстах от Москвы есть трактир, называемый «Перовым». Там меня обещался ждать один из близких друзей. Я предложил жандарму выпить водки, он согласился: от городу было далеко. Мы взошли, но приятеля там не было. Я мешкал в трактире всеми способами, жандарм не хотел больше ждать, ямщик трогал коней – вдруг несется тройка и прямо к трактиру, я бросился к двери… двое незнакомых гляющих купеческих сынков шумно слезали с телеги. Я посмотрел вдаль – ни одной движущейся точки, ни одного человека не было видно на дороге к Москве… Горько садиться и ехать. Я дал двугривенный ямщику, и мы понеслись, как из лука стрела.
Мы ехали не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Первый путевой анекдот был в Покрове.
Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все сношения с другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной сказано: «Давать из курьерских, если нет почтовых». Смотритель отзывается, что лошади взяты под товарища министра внутренних дел. Как разумеется, жандарм стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей. Жандарм отправился с ним.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить перед домом. Это была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
Я ходил с полчаса, как вдруг повстречался мне человек в мундирном сертуке без эполет и с голубым pour le mérite[152]152
орденской лентой (франц.). – Ред.
[Закрыть] на шее. Он с чрезвычайной настойчивостью посмотрел на меня, прошел, тотчас возвратился и с дерзким видом спросил меня:
– Вас везет жандарм в Пермь?
– Меня, – отвечал я, не останавливаясь.
– Позвольте, позвольте, да как же он смеет…
– С кем я имею честь говорить?
– Я здешний городничий, – ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты такого общественного положения. – Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра – а тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да что же это за осел жандарм!
– Не угодно ли вам адресоваться к самому жандарму?
– Не адресоваться, а я его арестую, я ему велю влепить сто палок, а вас отправлю с полицейским.
Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и острыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и не смотрел на них.
Из вопросов городничего жандарму я тотчас увидел, что он снедаем желанием узнать, за какое дело, почему и как я сослан. Я упорно молчал. Городничий начал безличную речь между мною и жандармом:
– В наше положение никто не хочет взойти. Что, мне весело, что ли, браниться с солдатом или делать неприятности человеку, которого я отродясь не видал? Ответственность! Городничий – хозяин города. Что бы ни было, отвечай: казначейство обокрадут – виноват; церковь сгорела – виноват; пьяных много на улице – виноват; вина мало пьют – тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, – ну, встретили бы министра да тоже бы эдак мимо, а тот спросил бы: «Как, политический арестант гуляет? – городничего под суд…»
Мне, наконец, надоело его красноречие, и я, обращаясь к нему, сказал:
– Делайте все, что вам приказывает служба, но я вас прошу избавить меня от поучений. Из ваших слов я вижу, что вы ждали, чтоб я вам поклонился. Я не имею привычки кланяться незнакомым.
Городничий сконфузился.
«У нас всё так, – говаривал А. А., – кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали; услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком дразнить».
Городничий услал жандарма спросить, чтó лошади, и, обращаясь ко мне, заметил вроде извинения:
– Я это больше для солдата и сделал, вы не знаете, что такое наш солдат, – ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать людей – позвольте вас спросить, какой несчастный случай…
– По окончании дела нам запретили рассказывать.
– В таком случае… конечно… я не смею… – и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал.
– У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости, знаете, тоже, сношения – позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем….
Жандарм взошел с докладом, что ранее часа лошадей нельзя пригнать с выгона.
Городничий объявил ему, что он прощает его по моему ходатайству; потом, обращаясь ко мне, прибавил:
– И вы уж не откажите в моей просьбе, и в доказательство, что не сердитесь, – я живу через два дома отсюда, – позвольте вас просить позавтракать чем бог послал.
Это было так смешно после нашей встречи, что я пошел к городничему и ел его балык и его икру, и пил его водку и мадеру.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
Городничий этот напомнил мне того секретаря уездного суда, о котором рассказывал наш Щ<епкин>. «Девять исправников переменились, а секретарь остался бессменно и управлял попрежнему уездом.
– Как это вы ладите со всеми? – спросил его Щ<епкин>.
– Ничего-с, с божией помощью обходимся кой-как. Иной, точно, сначала такой сердитый, бьет передними и задними ногами, кричит, ругается; и в отставку, говорит, выгоню и в губернию, говорит, отпишу – ну, знаете, наше дело подчиненное, смолчишь и думаешь: дай срок, надорвется еще! Так это, – еще первая упряжка. И, действительно, глядишь, – куда потом в езде хорош».
…Когда мы подъехали к Казани, Волга была во всем блеске весеннего разлива; целую станцию от Услона до Казани надобно было плыть на дощанике – река разливалась верст на пятнадцать или больше. День был ненастный. Перевоз остановился, множество телег и всяких повозок ждали на берегу.
Жандарм пошел к смотрителю и требовал дощаника. Смотритель давал его нехотя, говорил, что, впрочем, лучше обождать, что неровен час. Жандарм торопился, потому что был пьян, потому что хотел показать свою власть.
Уставили мою коляску на небольшом дощанике, и мы поплыли. Погода, казалось, утихла; татарин через полчаса поднял парус, как вдруг утихавшая буря снова усилилась. Нас понесло с такой силой, что, нагнав какое-то бревно, мы так в него стукнулись, что дрянной паром проломился, и вода разлилась по палубе. Положение было неприятное; впрочем, татарин сумел направить дощаник на мель.
Купеческая барка прошла в виду; мы ей кричали, просили прислать лодку; бурлаки слышали и проплыли, не сделав ничего.
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и, заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да благословясь и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для того, что татарин, так ничего и не умеешь сделать», – взошел на дощаник.
Татарин в самом деле был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила спящего жандарма, тот вскочил и тотчас на чал бить татарина. Во-вторых, дощаник был казенный, и татарин повторял:
– Ну, вот потонет, что мне будет! что мне будет!
Я его утешал, говоря, что и он тогда с дощаником потонет.
– Харошо, бачка, коли потону, а как нет? – отвечал он.
Мужик и работники заткнули дыру всякой всячиной; мужик постучал топором, прибил какую-то дощечку; потом, по пояс в воде, помог другим стащить дощаник с мели, и мы скоро вплыли в русло Волги. Река несла свирепо. Ветер и дождь снегом секли лицо, холод проникал до костей, но вскоре стал вырезываться из-за тумана и потоков воды памятник Иоанна Грозного. Казалось, опасность прошла, как вдруг татарин жалобным голосом закричал: «Тече, тече!» – и действительно, вода с силой вливалась в заткнутую дыру. Мы были на самом стрежне реки, дощаник двигался тише и тише, можно было предвидеть, когда он совсем погрузнет. Татарин снял шапку и молился. Мой камердинер, растерянный, плакал и говорил:
– Прощай, моя матушка, не увижусь я с тобой больше.
Жандарм бранился и обещался на берегу всех исколотить.
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!»[153]153
«Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря!» (лат.). – Ред.
[Закрыть] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
…Через четверть часа мы были на берегу подле стен казанского кремля, передрогнувшие и вымоченные. Я взошел в первый кабак, выпил стакан пенного вина, закусил печеным яйцом и отправился в почтамт.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, – мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел отвести комнату. Подождал я часа два, никто не приходил, и я опять отправил жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал отвести мне квартиру, в дворянском клубе играет в карты и что квартиры до завтра отвести нельзя.
Это было варварство, и я написал второе письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволил почивать, и письмо осталось до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого»; вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья.
Утром я послал принести себе завтрак. Чиновники уже собирались. Экзекутор ставил мне на вид, что, в сущности, завтракать в присутственном месте нехорошо, что ему лично это все равно, но что почтмейстеру это может не понравиться.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно только того, кто имеет право выйти, а кто не имеет его, тому поневоле приходится есть и пить там, где он задержан…
На другой день граф Апраксин разрешил мне остаться до трех дней в Казани и остановиться в гостинице.
Три дня эти я бродил с жандармом по городу. Татарки с покрытыми лицами, скуластые мужья их, правоверные мечети рядом с православными церквами – все это напоминает Азию и Восток. В Владимире, Нижнем подозревается близость к Москве, здесь – даль от нее.
…В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был большой съезд: в этот день венчали его дочь с каким-то офицером. Он требовал, чтоб я взошел, и я должен был представиться всему пермскому обществу в замаранном дорожном архалуке, в грязи и пыли. Губернатор, потолковав всякий вздор, запретил мне знакомиться с сосланными поляками и велел на днях прийти к нему, говоря, что он тогда сыщет мне занятие в канцелярии.
Губернатор этот был из малороссиян, сосланных не теснил и вообще был человек смирный. Он как-то втихомолку улучшал свое состояние; как крот, где-то под землею, незаметно, он прибавлял зерно к зерну и отложил-таки малую толику на черные дни.
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам. Он выходил с трубкой и с листом, поверял, все ли налицо, а если кого не было, посылал квартального узнавать о причине, ничего почти ни с кем не говорил и отпускал. Таким образом я в его зале перезнакомился со всеми поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком.
На другой день после моего приезда уехал жандарм, и я впервые после ареста очутился на воле.
На воле… в маленьком городе на сибирской границе без малейшей опытности, не имея понятия о среде, в которой мне надобно было жить.
Из детской я перешел в аудиторию, из аудитории – в дружеский кружок, – теории, мечты, свои люди, никаких деловых отношений. Потом тюрьма, чтоб дать всему осесться. Практическое соприкосновение с жизнью начиналось тут – возле Уральского хребта.
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру; он меня привел в большой одноэтажный дом. Сколько я ему ни толковал, что я ищу дом очень маленький и, еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
Хозяйка усадила меня на диван; узнав, что я из Москвы, спросила – видел ли я в Москве г. Кабрита. Я ей сказал, что никогда и фамилии подобной не слыхал.
– Что ты это, – заметила старушка, – Кабрит-то? – и она назвала его по имени и по отчеству. Помилуй, батюшка, он у нас вист-то губернатором.
– Да я девять месяцев в тюрьме сидел, может, потому не слыхал, – сказал я, улыбаясь.
– Пожалуй, что и так. Так ты, батюшка, домик нанимаешь?
– Велик, больно велик, я служивому-то говорил.
– Лишнее добро за плечами не висит.
– Оно так, но за лишнее добро вы попросите и денег побольше.
– Ах, отец родной, да кто же это тебе о моих ценах говорил, я и не молвила еще.
– Да я понимаю, что нельзя дешево взять за такой дом.
– Даешь-то ты сколько?
Чтоб отделаться от нее, я сказал, что больше трехсот пятидесяти рублей (ассигнациями) не дам.
– Ну и на том спасибо; вели-ка, голубчик мой, чемоданчики-то перенести да выпей тенерифу рюмочку.
Цена ее мне показалась баснословно дешевой, я взял дом, и, когда совсем собрался идти, она меня остановила.
– Забыла тебя спросить: а что коровку свою станешь держать?
– Нет, помилуйте, – отвечал я, до оскорбления пораженный ее вопросом.
– Ну, так я буду тебе сливочек приносить.
Я пошел домой, думая с ужасом, где я и что я, что меня заподозрили в возможности держать свою коровку.
Но я еще не успел обглядеться, как губернатор мне объявил, что я переведен в Вятку, потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил его перевести в Пермь, где у него были родственники. Губернатор хотел, чтоб я ехал на другой же день. Это было невозможно; думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены. После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться с другим сосланным.
Я собирался на другой день продать лошадь и всякую дрянь, как вдруг явился полицмейстер с приказом выехать в продолжение двадцати четырех часов. Я объяснил ему, что губернатор дал мне отсрочку. Полицмейстер показал бумагу, в которой, действительно, было ему предписано выпроводить меня в двадцать четыре часа. Бумага была подписана в самый тот день, следовательно, после разговора со мною.
– А, – сказал полицмейстер, – понимаю, понимаю: это наш герой-то хочет оставить дело на моей ответственности.
– Поедемте его уличать.
– Поедемте!
Губернатор сказал, что он забыл разрешение, данное мне. Полицмейстер лукаво спросил, не прикажет ли он переписать бумагу.
– Стоит ли труда! – прибавил простодушно губернатор.
– Поймали, – сказал мне полицмейстер, потирая от удовольствия руки… – Чернильная душа!
Пермский полицмейстер принадлежал к особому типу военно-гражданских чиновников. Это люди, которым посчастливилось в военной службе как-нибудь наткнуться на штык или подвернуться под пулю, за это им даются преимущественно места городничих, экзекуторов.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на память начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая человека курящим:
Янтарь в устах его дымился.
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать в этом «чернильном мире», что если б не бедность и не раны, то они управляли бы корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и говорит:
– Ведь вот – Крейц или Ридигер – в одном приказе в корнеты произведены были. Жили на одной квартире – Петруша, Алеша, – ну, я, видите, не немец, да и поддержки не было никакой – вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Жены их еще более горюют и с стесненным сердцем возят в ломбард всякий год денежки класть, отправляясь в Москву под предлогом, что мать или тетка больна и хочет в последний раз видеть.
И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет «лунными».