Текст книги "Полк продолжает путь"
Автор книги: Александр Розен
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Дайте же на вас взглянуть, – сказала она неожиданно весело. – Как же вы хорошо поправились. Полный такой, представительный. Майор! Настоящий майор, – сказала она с восхищением.
Все ей нравилось в Нерчине – и его полноватое свежее лицо, и румянец, и походка, и золотые погоны. Это был ее раненый. Он был жив и стал такой, какой он есть, благодаря ей.
Раздался звонок, Полина Михайловна и Лиза пошли открывать дверь; было слышно, как мужской голос сказал: «Здравствуй, Полюшка, здравствуй, Лизанька», потом Полина Михайловна стала о чем-то говорить быстрым шепотом – вероятно, рассказывала мужу о своих необычных гостях. Наконец хозяева вошли в комнату.
– Здравствуйте, товарищи, здравствуйте, – сказал Минаев, пожимая руки Кудрявцеву и Нерчину. – Очень рад, что все так хорошо получилось. Жена мне уже обо всем поведала. Прекрасно, прекрасно!.. Такой случай отметить надо.
– Пирог готов, – сказала Полина Михайловна, – чуть-чуть подгорел, но с корочкой даже лучше. Есть баночка крабов…
– Что твой пирог, что крабы, – говорил Минаев, подходя к буфету. – Без беленькой не отметишь.
– Это верно, – сказал майор серьезно, – у меня так прямо горло пересохло.
Минаева накрыла на стол, принесла пирог, поставила рюмки. Павел Васильевич налил вина.
– Ну, как говорится, – со свиданьицем…
Все выпили, и Нерчин сказал:
– Жаль, нет моей Тамары. Вот была бы рада. Сегодня же ей обо всем напишу.
– А далеко вы от наших мест? – спросил Минаев.
– Далеко, – сказал Нерчин. – На самой границе.
– Так, так… Значит, в случае чего…
– Оставь, Павлуша, – сердито сказала Минаева.
– А что, Полина Михайловна, – вступился Нерчин, – военный человек для того и нужен, чтобы в случае чего ответить ударом на удар.
– Правильно, товарищ майор, мы, старые солдаты, так это дело и понимаем. Только вот товарищ Кудрявцев меня обошел. Полину Михайловну допрашивал, а меня обошел. Что, не правда? – смеясь, спросил он Кудрявцева.
– Разве вы тоже в Сталинграде воевали? Я этого не знал, – сказал Кудрявцев.
– Было… Служил.
– Вы сами сталинградец?
– Такой же, как и моя Полина Михайловна. Только она черноземная тамбовчанка, а я из Читы. Ну, где бы нам встретиться? Не иначе как на Волге, в октябре сорок второго.
– Это правда, – сказала Полина Михайловна. – Мы с ним на одном катере сюда прибыли. У вас же записано: «С пополнением». Ну вот он, – Полина Михайловна показала на мужа, – и его товарищи-сибиряки и есть пополнение.
– Да, да, было… – повторил Минаев, – переправляемся на катере, а Волга горит, горит… Глазам своим не верим – река горит! Спрашиваем командира: «Товарищ командир, как это понять?» Это, отвечает, фашисты нефтебаки подожгли. Нефть плывет по реке…
– Виноват… – перебил Кудрявцев, – вы прибыли в Сталинград в тот день, когда немцы подожгли нефтебаки?
– Утром прибыли, – сказала Полина Михайловна.
– Ну, хорошо, пусть утром, но ведь нефтебаки… Ничего не понимаю…
– А так понимать надо, – сказал Минаев, – что еще на сталинградскую землю не вступили, а уже боевое крещение приняли.
– Да я не о том… Я к тому, что… – начал Кудрявцев и вдруг резко оборвал себя.
Минаев продолжал рассказывать о своей встрече с будущей женой, но Кудрявцев уже не слушал его.
«Что же это получается, – думал Кудрявцев. – Нефтебаки немцы подожгли 16 октября. Нерчин был ранен и увезен в тыл 10 октября. Значит, когда Полина Минаева впервые вступила на сталинградскую землю и была направлена на Продольную улицу, то Нерчин в это время… Нет, не может быть… Но нефтебаки немцы подожгли все-таки 16 октября…»
И Кудрявцев снова стал сопоставлять и считать числа, кляня себя за эти подсчеты и не в силах отбросить неумолимую хронологию.
А Минаев рассказывал, как встретился он с Полиной Михайловной и как они полюбили друг друга, а потом поженились. Оказалось, что как раз в это время майор женился на Тамаре.
«Надо еще спросить, надо уточнить, – думал Кудрявцев. – Да нет, и так все ясно: ведь из тех сандружинниц, что работали в октябре на Продольной, осталась в живых только Минаева, и, значит, та девушка, которая спасла Нерчина, все-таки погибла. Все ясно, надо им только разъяснить, что произошла ошибка».
– Жили мы поначалу в Чите, – рассказывал Минаев. – А в прошлом году, как волжские стройки объявили, подались сюда. Я строитель старый, – сказал он тем же уверенным тоном, каким только что говорил «я солдат старый». – Ну, а Полина Михайловна здесь «высшее образование» получила – крановщицей стала…
Кудрявцев взглянул на них. Майор, сложив руки ладонь в ладонь и слегка навалившись грудью на стол, внимательно слушал Минаева. Полина Михайловна сидела в кресле напротив майора, рядом с мужем. Лиза заснула у нее на руках, и Полина Михайловна откинулась на спинку кресла.
Кудрявцев взглянул на них еще раз, встал и так ни слова и не сказал.
– Куда же вы? – удивился Минаев.
– Пора мне, пора…
– Это не по-сталинградски, – уговаривала Полина Михайловна, понизив голос, чтобы не разбудить дочь.
– Завтра экскурсия, – сказал Кудрявцев первое, что ему пришло в голову, – подготовиться надо.
– Честное слово, оставайтесь, – сказал майор, – смотрите, люди какие хорошие!..
Но Кудрявцев решительно простился со всеми. Выйдя от Минаевых, Кудрявцев быстрым шагом пошел по направлению к своему дому, но, дойдя до Тракторного, не поднялся наверх домой, а пошел дальше. Народу на улицах становилось все меньше и меньше. Вернулась с работы вечерняя смена. Ушли на заводы и стройки работавшие в ночь. Когда Кудрявцев дошел до угла Продольной улицы, было уже совсем тихо…
Он остановился и осмотрелся по сторонам так, словно бы впервые в жизни видел Продольную улицу. Кудрявцев смотрел на дома, широкими уступами спускавшиеся к Волге, на зеркальные витрины магазинов, на высокие арки, в глубине которых темнели клумбы, но за всем этим он ясно видел роту героев, сражавшихся здесь осенью сорок второго, и всего яснее – Нерчина и Минаеву. Он не жалел, что скрыл от них правду. В их сегодняшней встрече была та настоящая правда, которая не боится пытливого взгляда историка…
Вернувшись домой, Кудрявцев не лег спать, а с увлечением сел работать. Снова он открыл свои книги, альбомы и рукописи. Он работал долго, иногда поглядывая в окно на огни Сталинграда, на Волгу, по которой, как трассирующие пули, шли новые караваны…
Хороши волжские огни! Особенно хороши они на сталинградском берегу, высоком, гордом, много видевшем за свою жизнь, хранящем много человеческих историй.
ВОЕННЫЙ ВРАЧ
Павел Ключарев, военный врач, по специальности окулист, погиб 11 декабря 1944 года в Венгрии от осколка бомбы, брошенной фашистским бомбардировщиком на полевой госпиталь. В тот же день я написал письмо в Ленинград матери Павла Елене Федотовне.
Многим из нас приходилось в дни войны сообщать скорбные вести жене, дочери, сестре солдата, но, кажется мне, нет ничего страшнее, чем сказать матери о гибели ее единственного сына…
В Ленинграде еще в студенческие годы я часто бывал у Ключаревых и запомнил Елену Федотовну, ее еще не старое, умное и доброе лицо и тот теплый и ясный блеск во взгляде, которым она всегда встречала и провожала сына.
Я не был способен утешить Елену Федотовну, но по долгу чести обязан был сказать, что мы разделяем ее горе. Я написал ей о живом Павле – жизнерадостном, веселом, очень молодом и отзывчивом человеке, о том, что мы, товарищи Павла, любили его.
Вскоре после войны я встретился с матерью Павла. Она по-прежнему жила на Васильевском острове, в небольшом двухэтажном домике, украшенном старинной лепкой.
Я вошел в знакомую комнату, отделенную от другой, где раньше жил Павел, портьерой.
Елена Федотовна сразу же стала расспрашивать о сыне. Она сидела вполоборота ко мне, чуть прикрыв лицо рукой, словно защищаясь от яркого света. Потом, попросив рассказать о всех подробностях ужасного дня, отняла от лица руку и молча слушала, прося правды, и только правды.
Мы не виделись четыре года, но я не нашел в ее лице признаков старческого увядания. Только взгляд очень переменился. Не было в нем прежнего теплого и ясного блеска, и я видел лишь жесткую проницательность, свойственную старости.
Елена Федотовна попросила меня рассказать о месте, где похоронен Павел, и я, как мог, исполнил ее просьбу.
– Да, да… – сказала Елена Федотовна, – незадолго до смерти Павел прислал мне…
Она не закончила фразу, встала, зажгла настольную лампу и направила свет на простенок между окнами. Я увидел небольшой рисунок без рамы и окантовки. Он показался мне удивительно знакомым. Но где и когда я видел этот рисунок?
Печальное и убогое осеннее поле с нависшими над ним серыми клочьями облаков… Тоскливое настроение было передано сильно, но рукою еще неумелой.
– Павел писал, что этот рисунок подарил ему пациент… в местечке Шебеш…
Едва только Елена Федотовна произнесла название деревни, как я все вспомнил.
В октябре 1944 года наш госпиталь стоял в Шебеше. Грустная местность. Бедные лачуги вместо домов. Земля разбухла от дождей и превратилась в сплошное месиво. Наш госпиталь занимал один из флигелей помещичьего дома, единственного каменного строения в этом венгерском местечке.
Как-то раз мы с Павлом возвращались из сануправления. Наш вездеход мужественно справлялся с грязью, но почти у самого госпиталя мы все-таки застряли: дорогу преградило большое стадо.
– Эй, товарищ! – крикнул водитель, подзывая пастуха.
Мальчик лет пятнадцати, путаясь в непомерно длинной и широкой бурке, подошел к нашей машине. Водителю не пришлось долго объяснять положение. Пастух щелкнул бичом, образовался живой коридор, и мы благополучно добрались до дому.
– Слушай, – сказал мне Павел, выходя из машины, – а ведь мальчик-то слеп. У него серые зрачки. Я не мог ошибиться…
– Слепой пастух?!
– Да… Он хорошо ориентируется на знакомой местности, но уверяю тебя, ничего не видит…
Зная Павла, я не удивился, когда после ужина он исчез. На мой вопрос дежурный сообщил, что майор Ключарев направился в деревню.
Вернулся Павел поздно вечером. Я уже был в постели и слышал, как он возился на крыльце, очищая от грязи свои сапоги, и как санитар предложил просушить его плащ.
– Мальчик слеп, – сказал Павел, садясь на стул возле моей постели. – Катаракта обоих глаз.
Павел был взволнован, и мне показалось, что не только диагноз взволновал его. Катаракта – помутнение хрусталика глаза – болезнь не диковинная. Замечу кстати, что в наших советских условиях катаракта излечивается очень легко.
Как рассказал мне Павел, придя в деревню, он обратился к председателю местного самоуправления, недавно выбранному крестьянами, почтенному старику, более пятидесяти лет проработавшему конюхом на графской конюшне. Этот почтенный старик сообщил Павлу всю историю деревенского пастуха Иштвана Гачи.
Иштван – сирота. Мать его умерла в родах, отец был забран гитлеровцами в тюрьму за отказ служить в фашистской армии. Гитлеровцы жестоко избили Иштвана. В результате этого варварского избиения он ослеп.
– Ты только подумай, – взволнованно говорил Павел, – мальчик ослеп, и вся деревня знает об этом, знает и скрывает: он пасет графское стадо, и если болезнь станет известна помещику, то слепой Иштван лишится куска хлеба. Я бы этого графа… – и Павел погрозил в сторону флигеля, где в пыли своих ковров отсиживался господин граф.
На следующий же день Павел привел деревенского пастуха в госпиталь. За то время, что мы стояли в Шебеше, он оперировал оба глаза мальчика.
Надо вам сказать, что операция эта очень эффектна. Больной прозревает еще на операционном столе. Из полной тьмы перед его глазами вдруг возникают руки врача. Очертания их еще смутные, но уже навсегда родные. В сущности говоря, это – второе рождение.
Павел, разумеется, был осторожен. Только через пять дней после операции он снял повязку с глаз своего пациента. Зрение было восстановлено.
– Сын писал мне, – сказала Елена Федотовна, – что этот мальчик до болезни много рисовал. Павел видел его рисунки и хвалил их. Мальчик подарил ему вот этот. «Я бы назвал его «Чужая земля…» – писал Павел. Да, чужая земля…
С тяжелым чувством ушел я в тот вечер от Елены Федотовны и долго не мог забыть ее жесткого, проницательного взгляда.
Прошло еще шесть лет. Все эти годы я снова провел вдали от Ленинграда. Мы переписывались аккуратно, но в своих письмах она больше интересовалась моей жизнью, чем отвечала на мои вопросы. Ни в одном из писем она не упоминала о Павле. Разумеется, и я не тревожил ее горя, и таким образом то главное, что связывало нас – жизнь и гибель Павла, – оставалось искусственно нетронутым. Я и ждал и одновременно боялся предстоящего свидания.
Но моя нерешительность совершенно исчезла, едва лишь я увидел Елену Федотовну и понял, как сильно она ждала нашей встречи. Сдержанность вдруг покинула ее. Она обняла меня и заплакала…
Да, время взяло свое. Елена Федотовна стала совсем седая, все черты необыкновенно сузились, морщины сплошь покрыли ее лицо. Как и в письмах, она молчала о Павле и с большой живостью расспрашивала о моей жизни. Я чувствовал, что эти вопросы отнюдь не маскировка ее единственных помыслов о сыне, и подробно рассказывал о своей работе и показал фотографии жены и дочери.
Надев очки, Елена Федотовна внимательно рассмотрела фотографии и, вздохнув, вернула мне.
– Я тоже хочу кое-что показать вам, – сказала Елена Федотовна. – Пойдемте в комнату Павла.
В комнате Павла было все так, как и десять лет назад. Стол, за которым он работал, готовясь к зачетам, полки с книгами, узенькая кровать, покрытая белым пикейным одеялом.
Но в этой комнате, которую Елена Федотовна ревниво сохраняла в ее прежнем виде, я заметил новшество. На стенах были развешаны небольшие, скромно окантованные рисунки.
– Эти рисунки – подарки моему Павлу, – сказала Елена Федотовна. – Первый из них я получила вместе с письмом в октябре 1945 года. В письме было только одно слово: «Благодарность», и подпись: Иштван Гачи.
– Тот самый мальчик из Шебеша!
– Да, да… С тех пор каждый год в октябре я получаю небольшую посылку: «Майору Ключареву». Вероятно, Павел оставил наш адрес.
Я рассмотрел все семь рисунков.
Шебеш… Я сразу же узнал это местечко, где мы стояли в дни войны. Узкая площадь, по краям которой лепятся друг к другу грязные убогие домики. Крестьяне в бедной одежде, в поношенных сапогах. Но лица людей радостно одушевлены. Небольшой столик вынесен на площадь. За ним видна коренастая фигура человека в городском пиджаке. У столика стоит почтенный старик. Его лицо мне тоже знакомо. Ведь это тот самый графский конюх. Человек в пиджаке вручает ему бумагу, на которой ясно написано: «Акт». Старик уже принял бумагу и склонил голову в торжественном поклоне. Рядом со стариком стоит мальчик в непомерно широкой и длинной пастушьей бурке. С какой жадностью он следит за происходящим! Еще бы! Ведь на его глазах происходит историческое событие… Новые хозяева получают акты на право пользования графской землей. А в отдалении видна фигура помещика в окружении каких-то дюжих и угрюмых молодцов в «альпийских» шапочках с перьями.
И на другом рисунке я увидел знакомые мне места… Веселой гурьбой входит крестьянская молодежь в широко раскрытые двери помещичьего дома. Впрочем, господин граф здесь уже больше не живет. Табличка на дверях: «Народная школа». Прошел всего лишь год после войны, а как здесь все изменилось! Почтенный старик, улыбаясь, глядит на Иштвана, и эта улыбка означает: «Входи, не бойся. Отныне здесь все твое».
– Ox! – невольно вырвалось у меня, когда я подошел к следующему рисунку Иштвана.
На улице, едва освещенной половинкой луны, лежит старик, и кровь запеклась в его бороде. За углом, на стене дома, мелькнули тени шапочек с перьями… Над стариком склонились трое юношей.
И снова я всмотрелся в рисунок Иштвана. Нет, не одну только скорбь выразил художник. Великий гнев переполнил сердца этих трех юношей. Над телом павшего трое бойцов дали клятву до конца бороться за дело народа.
Яркие краски нового рисунка перенесли меня в другое время.
Крестьяне в поле. Лето. Деревенская страда. Неутомимый работник вышел в поле вместе с венгерскими крестьянами – краснозвездный трактор с маркой Сталинградского завода. И мы когда-то называли его полпредом коллективизации, полномочным представителем новой, счастливой жизни.
Об этом большом и прочном счастье сказал мне Иштван, когда я увидел его рисунок, помеченный 1949 годом.
Улица в Будапеште. Юноши и девушки в белых платьях. В их руках флаги всех стран. Русские, венгры, поляки, немцы, негры, французы, итальянцы, китайцы, англичане… Будапешт 1949 года. Праздник молодости, юности мира, его славы и его силы.
«Студент Академии художеств». Так я назвал бы рисунок Иштвана, написанный им через год.
В мастерской, расположенной под самой крышей, молодой человек с палитрой в руках подошел к окну. Он всматривается в город. Он видит новые прекрасные здания, и леса новостроек, и стрелы подъемных кранов – этот древний город так притягательно молод, так заразительно юн. Какие новые сюжеты подарит он, какую правду подскажет художнику, когда тот вернется к своему рабочему холсту?
…Павел Ключарев, в форме военного врача, как живой, стоял передо мной. А рядом с ним я увидел венгерского мальчика с повязкой на глазах. Павел легким, осторожным движением снимал повязку… Лицо Павла – умное и доброе, его сильные руки врача и солдата и вся его фигура были переданы с тем настоящим искусством, которое неотделимо от настоящей любви.
– Нравятся вам эти рисунки? – спросила меня Елена Федотовна.
– Очень, – ответил я. – У этого юноши большое будущее!
Мне показалось, что мой ответ обрадовал Елену Федотовну.
– Я тоже так думаю, – сказала она. – Его последний рисунок – «Военный врач» – имел большой успех на выставке молодых художников Венгрии, посвященной борьбе за мир. И, знаете, я теперь жду, с нетерпением жду новых успехов Иштвана. Осенью он, наверное, снова пришлет нам новый подарок. Я жду…
Она улыбнулась, и я увидел в ее взгляде тот теплый и ясный блеск, который один способен передать вечное вдохновение и молодость матери.
ЛЕГЕНДА О ПУЛКОВСКОМ ТОПОЛЕ
Ленинград – моя родина, но случилось так, что я не был здесь двенадцать лет. В июне сорок первого года я закончил Ленинградский механический техникум, и у меня в кармане лежала теплая хрустящая бумажка – путевка на знаменитый питерский завод. Война все переменила. Меня назначили в танковую часть, и первую осень я воевал на Ленинградском фронте, под Пулковом. Гитлеровцы шли тогда напролом, как безумные, но от Пулковских высот они не смогли и шага вперед сделать.
В ноябре я был ранен и эвакуирован. После войны остался в армии и служил далеко на Украине.
Ну, а уж если случится встретиться с земляком, так ночь напролет сидим, все вспоминаем. Благодаря этим случайным встречам я и узнал историю, которую хочу вам рассказать.
Летом 1951 года наш полк стоял лагерем за Бугом. Начались учения, я был назначен одним из помощников посредника. Вечером соединяюсь по полевому телефону с моим начальством, докладываю обстановку и получаю приказание заночевать в селе Борки, а утром прибыть на командный пункт.
Известно, что наш брат военный не может пожаловаться на плохое гостеприимство. Так было и на этот раз. Едва только я зашел в колхозное правление, как со всех сторон меня стали приглашать. Но председатель решительно все отклонял: там мне будет тесно, там ребятишки подымут чуть свет, а там хозяин сильно храпит, спать не даст.
Наконец он все-таки выбрал для меня ночлег. И хата хорошая, и живет в ней одинокий дед. Идти надо прямо по шляху, тополя приведут к домику Фрола Ивановича Томилина. Имя и фамилия, как видите, не украинские, но об этом позднее… Я оставил свой мотоцикл под надзор председателя и зашагал.
Кто бывал на Украине, знает, как хороши эти шляхи, по обеим сторонам которых стоят высокие пирамиды тополей. И особенно хороши вечером или ночью. Лунный свет свободно скользит и падает по узкой плотной кроне, ярко горят зеленоватые стволы, а короткие черные тени спокойно уходят вдаль. Наш северный тополь тоже высок и строен, но форма его строже и проще, крона шире и реже; затейливая пирамида никак не хочет прижиться в наших местах.
Тополя кончились, и чуть в стороне от дороги я увидел изгородь, а за ней домик Томилина. Старик в белой рубахе, заложив пальцы за ремень, стоял посреди садика и, казалось, поджидал меня. Действительно, заботливый председатель уже посылал своего сынишку и предупредил обо мне. Мы поздоровались. Я заметил, что по-русски Томилин говорит чисто, без украинского акцента.
Старику было за семьдесят. Белая с желтизной борода густо закрывала лицо. Брови выцветшие и густые. Взгляд крутой и острый – тут старость ничего не взяла.
Я отказался от предложенного мне ужина. Больше всего манила меня свежая душистая постель. Томилин поклонился и молча вышел из дому.
Мне казалось, что едва я доберусь до подушки, как сразу усну. Я лег, закрыл глаза, но сон не шел. Огромная, безмерная тишина окружала меня. И эта тишина не успокаивала, а, напротив, мешала уснуть. Мне уже хотелось, чтобы скрипнула половица или заплакал ребенок, чтобы хоть что-нибудь живое было в доме. Почему не спит старик? Что он делает в саду ночью один?
Я встал и вышел из дому. Старик неподвижно сидел на скамейке, заложив пальцы за ремень. Он не пошевельнулся, увидев меня, и ни слова не проронил, когда я сел рядом.
Томилинский садик был небольшой, но очень аккуратный. А может быть, это лунный свет так прибрал его ночью… Две-три яблони, две-три вишни и еще одно дерево, которое я не сразу узнал. Это был тополь, судя по тоненькому стволу – совсем еще молодой, но уже рослый, метра на четыре, не меньше, и не южный, пирамидальный, а наш северный, с характерной пышной кроной. Откуда он здесь взялся? Я спросил Томилина, но старик мне ничего не ответил. Тогда я сказал, что сужу об этом так смело, потому что такие тополя растут у нас, в Ленинграде.
Старик повернул ко мне голову:
– Ленинградец? И на Ленинградском фронте воевали?
С неожиданной для меня живостью Томилин стал расспрашивать о войне, о блокаде Ленинграда. Я едва успевал отвечать на его вопросы.
– А вы что же, бывали когда-нибудь в наших краях? – спросил я.
– Нет, – коротко ответил Томилин и снова замолчал.
А я теперь о сне и думать забыл. Важный седой старик, и его могучий взгляд, и молодой тополь – все было для меня какой-то загадкой. Но, по-видимому, своим упоминанием о Ленинграде я подобрал верный ключ к моему хозяину. Он первый не выдержал молчания и рассказал мне свою историю.
Фрол Иванович Томилин, уроженец Тверской губернии, много лет прослужил в царском флоте. На Украину он попал вместе с Красной Армией во время гражданской войны. Не то петлюровцы, не то махновцы бесчинствовали тогда в Борках, и Красная Армия освободила село. Здесь, в Борках, впервые в своей жизни старый матрос влюбился. Ему было сорок, ей двадцать, но разница в возрасте им не помешала. Через два года Томилин вернулся в Борки, женился и «сел на землю». Он был счастлив, но его счастье было коротким. Через год после свадьбы жена Томилина умерла от родов. Он едва перенес горе и остался жить только ради сына.
Я видел фотографию Алеши Томилина. От отца он унаследовал крупный открытый лоб, сильный подбородок и твердый взгляд. Но линии рта были необычайно мягкие. Это он взял от матери.
Фотография была помечена сорок первым годом, а в январе сорок четвертого Алексей Томилин погиб в бою под Ленинградом. Фрол Иванович узнал об этом позднее, когда Борки были освобождены и сам он вместе с партизанским отрядом вернулся в село.
В этот день Томилин стал стариком. Он разом согнулся и одряхлел. Все то, что было вокруг, больше его не интересовало. Люди возвращались в родные места, брались за землю, строились. Томилин бесцельно бродил вокруг бывшего своего дома, превращенного фашистами в пепел, спал на обожженной земле, в воздухе он слышал только холодную гарь. Соседи боялись за его рассудок. Томилина считали потерянным человеком.
Возвращение к жизни началось много позднее, Фрол Иванович заметил, что на его земле, в двух шагах от горелого, взялся в рост черенок тополя. Сначала он отнесся к этому событию равнодушно, но прошел месяц, и Фрол Иванович уже внимательно осматривал слабую, но упорную веточку. Вокруг валялись какие-то тряпки, пустые консервные банки, стреляные гильзы. Он сгреб все это в кучу, а потом вывез на свалку. Небольшое усилие утомило Фрола Ивановича, но уже на следующий день он взялся за расчистку сада. Ночью ему пришла в голову беспокойная мысль: мальчишки частенько забегают сюда, они могут вытоптать едва заметное дерево. Тогда Томилин поставил изгородь.
Фрол Иванович терпеливо ухаживал за молодым тополем. За год он вымахал больше метра, а в следующий год еще на метр. И чем дальше, тем больше он становился непохожим на своих южных братьев. Это был наш, северный тополь.
Фрол Иванович встал, я тоже. Мы вместе подошли к тополю. Старик дотронулся до тонкой, гибкой ветки… Никогда я не думал, что эти жилистые руки, эти грубые старческие пальцы могут быть такими ласковыми.
– Ему восемь лет, – сказал Фрол Иванович, – он начался, когда Алеши не стало…
Я понял Томилина, но промолчал; я не люблю суеверий, а старик, видимо, был под влиянием сильного, но чуждого мне чувства.
Пронесся ветерок, на шляхе зашумели деревья, им негромко ответил томилинский тополь. Фрол Иванович отпустил ветку.
Прошел год, и я почти забыл эту встречу. Новый случай заставил меня вспомнить о Томилине.
Это было во время моего отпуска. Я ехал на Черноморское побережье. В Новинске была пересадка, и там я случайно познакомился с одним местным учителем, Павлом Николаевичем Шестаковым.
Шестаков воевал в тех же местах, где и я – под Пулковом, но значительно позднее меня и дольше – весь 1942 год. Гитлеровцы не в силах были продвинуть линию фронта, и она, как и раньше, проходила у самого подножия горы, через бывший Пулковский питомник. Так же, как и я, Павел Николаевич совершил путешествие через Ладожское озеро, но уже зимой, по ледяной дороге. Он был ранен тяжело, с полгода лежал в Новинском госпитале и, что называется, чудом выжил.
– Уже и она перестала надеяться, – сказал Павел Николаевич, показав на жену.
Анастасия Павловна нахмурилась:
– Что было, то прошло… Зря себя воспоминаниями тревожишь, не бережешь здоровье. – И она вышла из комнаты.
Павел Николаевич тоже нахмурился. Я подошел к окну и стал смотреть на просторный и зеленый школьный двор.
– Нравится? – спросил меня Шестаков. – Это все наши юннаты стараются. И деревья, и цветы – их рук дело. А вот этот тополек посадил мой сын. Вы взгляните, пожалуйста. Ведь это деревце, так сказать, военное. Пулковский тополь…
– Пулковский?..
– Так точно… Над самой нашей землянкой рос тополь, и, когда меня ранило, я попросил – уже меня на носилки положили, – попросил товарищей обломить для меня черенок. И вот очнулся уже в госпитале и вижу: на тумбочке, рядом с моей койкой, стакан с водой, а в нем черенок. Спросил сестру, она говорит: «Черенок из вашего вещевого мешка, выбросить?» – «Что вы, не надо, пусть стоит…» Уже и кожица стала розовой, почки набухли. Нет, думаю, не увидеть мне, как зелень пойдет… А может быть, думаю, все-таки увижу? Хорошо бы дожить. Врачи потом говорили: самовнушение, гипноз и всякое такое… Может быть, конечно… Но вот лопнули почки, зелень появилась… А может быть, я и до корешков доживу?.. Видели вы, как на стебельке твердые пупырышки появляются, а потом, к теплу, белые ниточки, корешки? Очень хотелось мне на них взглянуть. А как-то раз сын меня навещал и говорит: «Папа, а ведь твой черенок пора в землю сажать!» – «И верно, пора. Только смотри, сынок, следи за ним, ухаживай». А он: «Мама, верно, у нашего папки голос потверже стал?..»
– Ну, и что же дальше, дальше что? – спросил я нетерпеливо.
– Ну, а дальше что ж? Поправился я наконец. Для армии не годен… Начал снова учительствовать…
– Вы же мне о тополе не кончили!..
– О тополе? Да вот ведь вырос тополек… Как здесь у нас говорят – укоренился.
Павел Николаевич рассказывал, как он вернулся в школу и как снова стал учить детей, но мои мысли были далеко отсюда. Два тополя, почти ровесники, стояли передо мной. И чем дальше рассказывал Шестаков, тем отчетливее виделась мне та лунная ночь и старик Томилин.
Несколько раз я перебивал Шестакова, возвращая его к военным событиям, но это мне не помогло. Рассказать Павлу Николаевичу о Томилине? Но что же он об этом знает? Все-таки я не выдержал и спросил, не знал ли он на фронте такого человека по фамилии Томилин.
– Что-то не помню, – ответил Павел Николаевич. – За это время имена сильно стерлись в памяти… А что, он тоже воевал под Пулковом?
Я на этот вопрос ничего не мог ответить.
– Да, многое уже стерлось в памяти, – повторил Павел Николаевич. – В то время было не до дневников. Вот кого ясно помню, так это нашего сержанта, Агеева Юру. Агеев моложе меня был лет на десять, а уже солидный опыт имел…
И Павел Николаевич принялся рассказывать об Агееве.
Простились мы с Шестаковым очень тепло и даже обещали писать друг другу…
После этой встречи прошел еще год. Мне довелось быть проездом в Ленинграде, когда я переезжал после демобилизации из армии на новое место службы в Михайловскую МТС. Я прожил неделю в родном городе, встречался с друзьями, бродил по знакомым улицам, любовался Невой, ходил и в театр, и в Эрмитаж и всем не мог вдоволь насытиться. В последний день моей короткой ленинградской недели я решил съездить в Пулково.
Мне не повезло. Погода была отвратительная. Никаких просветов в небе. Вокруг все мутно от мелкого частого дождя. В рейсовом автобусе Ленинград – аэропорт пассажиры, поеживаясь, острили по поводу беспощадного ленинградского климата.
Наконец мы выехали на хорошо знакомое мне шоссе. По этому шоссе осенью сорок первого шли наши танки к линии фронта, в Пулково… Автобус взял вправо, к аэропорту, а мне надо было прямо. Я выскочил, и попутная машина подобрала меня.
На развилке дорог я сошел. Отсюда начинался забор питомника. Ворота были открыты, я прочел надпись: «Питомник управления садов и парков города Ленинграда». Здесь когда-то проходил передний край Ленинградского фронта… Вокруг меня сейчас был лес. Мощные дубы перемешались с новыми посадками, длинно тянулся старый густой боярышник.
Человек, шатающийся здесь без дела, да еще по такой мокроте, быстро привлекает внимание. Ко мне подошел молодой человек в ватнике и черной кепке и спросил, что мне здесь надо. Я объяснил, как мог.
– Ну, прежде всего вам надо посушиться, пойдемте в Управление.
Я не возражал. Молодой человек оказался агрономом, и к тому же весьма толковым. Он подробно мне рассказал о новых посадках. В этом году они особенно велики: свыше миллиона сеянцев, черенков и семян!