Текст книги "Навсегда (СИ)"
Автор книги: Александр Круглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Если солдаты терпели все долгие годы войны, то, казалось, в совершенно ненужном больше торчании на чужой стороне, в бессмысленном безделье, в обострившейся сразу тоске – по любимым, по дому, по родной стороне – невозможно было терпеть и одного-единственного лишнего дня. За все существование части не было столько чепе, сколько за то короткое время, пока ее расформировывали.
Вот тогда-то, как и водится в армии, кто-то за Ваню все и решил. Старшему сержанту, награжденному, со средним образованием, коммунисту с четырехмесячным стажем, после победы сразу подключившемуся к самодеятельности, – стихи на летней импровизированной сцене читал, опубликовал в армейской газете заметку о Дне Победы и свой собственный перевод гетевской «Лореляй», дерзко спросившего на бригадном сборе младшего комсостава: долго ли еще их в армии будут держать – надо учиться, работать, – Ивану Григорьевичу Изюмову было приказано дела комсорга полка принимать. И это несмотря на прежние его легкомыслие, просчеты и нарушения. Просто, видать, из всех молодых никого более подходящего тогда не нашлось, под горячую руку, наверно, попался.
Днем Ваня вникал в позабытую со школьной скамьи, а здесь, в полку, и вовсе незнакомую ему комсомольскую работу, а поздно вечером шел спать, но уже не в казарму, а в дом вдовы убитого под Одессой румынского капитана. И. о. офицера, Ваня был поставлен к ней на постой. И все еще тоскуя по Ретзель, думая частенько о ней, не сразу заметил, что хозяйка его черноглаза, приветлива и молода. Уже разрешалось – слушал приемник, газеты просматривал, как и дома, в мирное время, снова жадно читал по ночам. А хозяйка все чаще и чаще мешала ему: то на ужин его пригласит, то попросит помочь по дому или перевести на немецкий, о чем по радио Москва говорит. И не заметил Ваня, как на место Ретзель пришла вдруг Анджела. И все дальше и дальше отступали от него раны и страхи проклятой войны…
Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних обычных снов – с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися на тебя танками и самолетами, с «вальтером», наставленным тебе прямо в грудь, привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь, не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел. Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками, австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки. Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь там – не английским, французским или испанским, а немецким – языком его самых что ни на есть заклятых и лютых врагов – гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей – по причине всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть, уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил, даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих «вальтеров» и «парабеллумов», «машиненгеверов» и «шмайссеров», «веркцейгов», «флюгцейгов» и «панцирнов», против всего этого скопища убивающих хитроумных машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог, как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день, сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую «сорокапятку», и не уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и «тэшке»– впервые увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться, пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как! Подставить солдат, товарищей своих – Олеську и Марата под пули фашистского снайпера? Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?
– Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!
И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему – вниз, до скулы. Да так и застыл.
Когда Ваня впервые признался Любе, что мучит его, она поразилась. Даже не верилось, что всегда такой как будто открытый, общительный, порой даже веселый, лихой муж ее, оказывается, все эти годы, что она знала его, тайно носил в себе такой мучительный, тягостный грех, как чужие, бессмысленно загубленные им юные жизни. Вот и считай после этого, что знаешь людей, даже тех, кто постоянно рядом с тобой, самых родных тебе, близких. Сочувствуя, невольно вскинула руку, принялась ворошить ему волосы. И вдруг как пронзило ее.
«Боже, – отринувшись, как на чужого, стала глядеть она на него, – а если бы тогда снайпер Ваню убил? Не тех двоих, а его? Или когда он выскочил с термосом на нейтральную полосу, или по пулемету стрелял, или по танкам?.. И четыре раза попадало в него – осколками, пулями! Ведь не было бы тогда его у меня. Не было! – вдруг испугалась она. – И Олежки бы не было. Как же я прежде не понимала? – И, пораженная этим прозрением, еще пуще затихнув и присмирев, уставясь удивленно на мужа, пыталась постигнуть точившие его, оказывается, все минувшие годы тяжесть и боль. – Боже, как же все они там, на фронте, – и наши, и даже враги, – как же там все они вместе были повязаны, затянуты в один огромный чудовищный узел, в клубок, как друг от друга зависимы! И всегда ли, каждый ли?.. И чем был старше, чем выше стоял, тем, конечно, больше зависело от него, сколькими жизнями распоряжался. И всегда ли, как надо, умело, всегда ли по совести? Ваня тоже ведь не хотел, а вон как вышло… Боже, и неужто все, как и он, до сих пор не спят по ночам, терзаются, каются?»
– Я вот живу… Олежка, ты у меня, – снова услышала Люба, – а их давно уже нет. Из-за меня ведь их нет. Из-за меня!
– Ваня, – склонилась Люба к нему, – не надо, Ванечка, слышишь? Успокойся, прошу. – И с горечью, с болью подумала: «С его-то чувствительностью, впечатлительностью, нет, не скоро пройдет… Если вообще когда-нибудь позабудется. Да, скорее всего, никогда. Постой, постой, – вдруг пришло ей на ум. – Если правдиво, честно, по совести… Да как же он раньше?.. Неужто ни разу в голову ему не пришло? Да как же он до сих-то пор? Как?»– И, склонившись к нему, прямо на ухо взволнованно зашептала:– Ваня, слышишь? Тебе надо к ним. Да, да… Родных разыскать… Ну, этих – убитых… И к ним… И все, все им рассказать. Как было, ничего не тая. Ты слушаешь?.. Ты слышишь меня?
Он слушал. И слышал… Глупенькая, да неужто же он не думал об этом? Да думал, думал! Сколько раз думал! Лишь скрутит, только как живых увидит снова Пашукова и Сальчука, и все: не знает, что делать с собой, куда себя деть. И за это как за соломинку, как за спасение как раз и хватался: к ним, к родителям их, поскорее, немедленно – к тем, кто их породил, кто еще остался, живет, ходит за погибших сынов по земле. И перед кем же, как не перед ними, может еще покаяться он, ответить, облегчить свою изнывшую душу? Перед кем? И Ваня решился… И собирался уже… И не раз. За десять-то лет! А не собрался вот, так и не смог.
– Ну что я скажу им? Что? – спросил он чуть ли не плача. – Вот я – живой. Явился. Это я убил ваших сыновей. По моей вине они не вернулись домой. По моей! Ну как, как я им это скажу? Как? Нет, не могу!
Люба смотрела на мужа и сама чуть не плакала. Ну что, что тут можно сказать? И, прижавшись к нему, поникнув, молчала.
– Я по себе знаю, по себе, – выдавливал из себя, маялся Ваня. – Отец наш… Я до сих пор его жду, до сих пор… Во сне вижу, бывает, в других узнаю. Я потом ездил туда, где в последний раз его видели. Этого солдата, связиста нашел, что с ним в паре ходил, – Колю Булина. Никого другого так не искал, как его, чтоб об отце расспросить, разузнать… Все, что возможно, узнать. Тысячи наших ведь там полегли. Тысячи! Ни за что ни про что… А я все надеюсь и теперь еще жду… И сколько их еще ждет. Еще верят, видят их по ночам, ходят встречать… – Ваня вздохнул тяжело. Помолчал. – И Олеську с Маратом, наверное, ждут. Вот так же, как я отца.
– Не ждут. Их уже не ждут, – возразила жена. – Им же домой похоронки послали. Ты же сам мне рассказывал, как это было. Так что не ждут.
– Ну и что… Похоронки, – не согласился Ваня. – Моего отца тоже видели… Коля Булин видел, когда немцы на Херсонесе наших раненых добивали. Прижали к морю и добивали. А у отца… Руки у него… По локти не было рук, миной оторвало. – Голос дрогнул у Вани. Но он сумел собой овладеть. – Коля почти до последней минуты видел его. Потом потерялись. Вот и думаю: а вдруг просто где-то задержался отец. Пусть без рук, а еще вернется, придет…
– Уже бы вернулся, если был бы живой, – трезво заметила Люба. – Давно бы вернулся.
– Да, руки, – согласился подавленно Ваня. – Даже если не немцы, все равно… Жарища… Июль… От гангрены мог помереть. – Еще горестней, тяжче вздохнул. – Как представлю себе… Отец… Мой отец… Он же молодой еще был – сорок три только исполнилось. Немцы на них, а он… Постоять за себя, отомстить даже не мог. Вместо рук одни только кости торчат из-под окровавленных тряпок. Да и больно же было, наверное. Господи! – взмолился вдруг Ваня. – Бедный, как же он, наверное, мучился! – Слезы блеснули, дрогнул, искривился страдальчески рот. Ваня еще пытался сдержаться. Но теперь уже не смог. Слезы из глаз покатились – на щеки, обтекая губы, на шею, на грудь. Не выдержав, всхлипнул. Еще раз, еще… И зарыдал – откровенно, беспомощно, весь, без стеснения отдавшись безысходному сыновнему горю. Даже и не пытаясь больше взять себя в руки.
Такого с Ваней не было еще никогда. И Люба снова принялась его утешать: гладила, как частенько и Олежку, ладошкой по голове, смахивала пальцами слезы с сырых раскрасневшихся мужниных щек, целуя, раз-другой неловко, растерянно клюнула его куда-то в лоб, в подбородок, в лицо.
Постепенно Ваня затих. Оторвал спину от стены, вниз снова сполз – головой на подушку. И неподвижно, молча уставил застекленевшие глаза в потолок.
Затихла и Люба.
Так они и лежали, думая всяк о своем, а в сущности об одном: какое же это проклятье – война. Бездна какая-то. Бездна. И нет-нет да и разверзается неожиданно в тех, кто ее пережил, перенес, особенно кто прошел через фронт – через разлуки и ужасы, надежду и веру, через свои и чужие кровь, ранения, смерть. И ничем ее, эту бездну, не заполнить уже, не изжить. Ничем. Так и останется с ними навек, навсегда. До конца. И даже, похоже, чем дальше, тем пуще. И как же это так можно, чтобы люди сами себе отрывали ее – эту пропасть в душах своих? Как? Неужели мало им тех, что и так, помимо их воли, рано или поздно разверзаются в каждой судьбе сами собой – болезнями, волей слепого неумолимого случая, сроком, жестко отмеренным каждому наперед?
Люба легонечко вздрогнула, оторвалась от мужа, вскинула голову с его застывшего крутого плеча и с любопытством, несколько сверху стала смотреть на него. Муж по-прежнему неподвижно, молча глядел в потолок.
«Нельзя так, – забеспокоилась Люба. – Надо как-то отвлечь». И тут же нашлась.
– Ваня, а что тебе о Николае ответили? – как можно спокойней спросила она. – Ты ведь так и не дал мне письма.
С Колей Булиным (Ваня только на год был моложе), когда его отыскал и тот рассказал ему об отце, подружился. Вместе в вечернюю школу ходили, чтобы вспомнить программу и аттестаты получишь, вместе поехали в университет. Ваня на факультет журналистики поступал, как о том еще до войны в школе мечтал, а Николай выбрал экономический. Зато в общежитии снова оказались одном. Вдвоем всегда отправлялись и на разные приработки, всем, что имели, делились. И вдруг на третьем курсе Николая забрали. И не за какую-нибудь ерунду, что в ту пору было обычным, не по пустому навету, не за анекдот, за обмолвку, а за то, что он подвергнул сомнению правильность некоторых основных положений сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания». И сделал это на курсовом семинаре, публично. Тут же, правда, попытались образумить его. Но он принялся убежденно отстаивать свою правоту и несостоятельность аргументации Сталина.
– Я ему напишу, – вскочив, горячо кричал он. – От ошибок не застрахован никто. И он поймет, согласится… Он справедливый, он гений!
И Колю сперва на Васильевский остров, в лечебницу, а уж потом упекли и в тюрьму.
Ни на миг не задумавшись, Ваня бросился его выручать. Писал, ходил по инстанциям, на последние гроши дважды ездил в Москву. Все понапрасну. Перед ним стояла непробиваемая глухая стена. Странно еще, что его самого не схватили. И только теперь, после смерти Сталина, появилась надежда Николаю помочь. И Ваня удвоил усилия.
– Ну так что же в письме? – не дождавшись ответа, повторила жена.
– А ничего, – отозвался отрывисто Ваня. Шевельнулся, стиснул челюсти, желваками подвигал. – Гады, – выцедил он приставшее к нему еще от взводного Матушкина, с фронта ругательство. – Их бы всех за решетку, как Николая, ни за что ни про что. – Помолчал, глядя по-прежнему в потолок. – Вот подожду еще, подожду, да и устрою побег.
– Что, что, что? – в изумлении округлила Люба глаза.
– А что же еще остается, если правды, справедливости нет? Подумаешь, генсека покритиковал. А почему бы и нет, если он врет?
– Ты в своем уме или нет?.. Да и с побегом не выйдет у тебя ничего…
– Так уж и не выйдет, – покосился презрительно он на жену. – А этот… Наш… До того, как вождем, гением стать… Сколько, а?.. Семь раз, кажется, с царской каторги убегал? Семь! Так неужели не убежать из его? Ну хоть разик, хоть одному…
Люба еще упорнее уставилась испуганным взглядом на мужа.
– Да-а, – покрутила она пальцем у лба, – у тебя ума хватит.
– Он мой друг, не забывай. И с отцом моим воевал.
– Да, конечно… Теперь в огонь и в воду за ним… Как на войне. – Но встретив Ванин бесстрашный решительный взгляд, еще горячее принялась его убеждать:– Да это из царских застенков можно было бежать. Из царских. Он что, думаешь, не учел опыт своих семи удачных побегов? Еще как учел! И во какие повесил замки! – растопырив попросторнее свои точеные пальчики, вскинула руку она. – Это тебе не в кино, не в горком через лоджию лезть…
Посмотреть на экране, как взрывали нашу первую ядерную бомбу, пригласили в горком только избранных, только городскую верхушку, только своих. Возмущенный таким недоверием к массам, в том числе и к себе, Ваня со своим редакционным билетом прошел сперва в горкомовскую библиотеку, из нее через лоджию в кинобудку, а оттуда, когда свет погас, в кинозал.
То, что ему доводилось видеть на фронте, и сравнивать было нельзя с увиденным здесь. Что-то совершенно невообразимое, апокалипсическое. И все же, каким вулканическим ни было зафиксированное камерой столпотворение, только чуть оно улеглось, туда ринулись танки. А в них хотя и в специальных противогазах, костюмах, но все-таки люди, живые люди, солдаты. И не верилось даже, что можно выжить в этом аду.
А потом показали, как теперь обучают солдат танки встречать. Прет вовсю тяжелый танк прямо на них, а они – сами, по очереди – между гусениц, под него. Вскочат сзади, когда он над ним пройдет, и в хвост ему, в задницу, где броня послабей, где двигатель, где баки с горючим, индивидуальным ракетным снарядом, наподобие «фаустпатрона», или ручной противотанковой гранатой. Вот это учеба! Вот это подготовка так подготовка! Да после таких тренировок наплевать им на всякие танки. Плевать! На Кавказе, в сорок втором, до первой встречи с фашистами Ваня не то чтобы вражеских «тэшек», но даже и наших русских танков ни разу не видел, И разговоров не было о том, чтобы учебными снарядами по ним пострелять. Вхолостую учились стрелять, на коротких привалах, пока несколько дней шагали на фронт. Гонят по полю конную упряжь, орудийный пустой передок, а они, пацаны, так, без снарядов, одними глазами через «ПП-9», прицел поочередно (пушка-то на всю батарею одна) целятся в них. И потому, только увидел в свой фронтовой первый день немецкие «тэшки»– так и прут, так и прут на него, – обалдел. Проморгал со страху одну, самую первую, пропустил на наши окопы, а она и давай русских иванов давить. До сих пор не только себе, но и всем, кто в том виноват, вплоть до самого, самого не может простить. Вспомнит – так и клянет: и их, и его, и себя, как, не приведи бог, если придется браться за оружие снова, клясть свое руководство будущим нашим солдатам.
Фильм закончился, всё поднялись, а Ваня как сидел, так и остался сидеть.
Поначалу двое, чуть постарше его, один в темно-синем, другой – в сером костюмах, в белых сорочках, при галстуках – минут десять чего-то допытывались от него. Потом отвели в какую-то комнату. И там еще подержали, звонили куда-то, сверялись… Наконец Ваня оказался у первого секретаря. Уже седеющий, крупный, красивый (как поговаривали, в войну боевым кораблем на Черноморском флоте командовал, каперанг, отставник), он, похоже, и не думал приглашать Ваню сесть, заставил стоять перед собой на ковре. А сам сидел в мягком кресле за огромным дубовым столом под красным сукном. И робея, и протестуя в душе против этого, Ваня, глядя на него, переминаясь с ноги на ногу, сперва стоял, стоял, а потом (что он, на самом деле, не равноправный что ли, хуже него) вдруг взял да и сел, шагнув к ближайшему стулу возле стола. Секретарь удивился, оторопело откинулся к спинке массивного кресла. Но удержался, ничего не сказал. Поизучав еще пристальным взглядом молодого нахала («Ишь ты, – выражало все его немного помятое, загорелое, с подозрительной, недовольной гримасой лицо, – ишь, с гонором малый»), начал допрос: как на работу в газету попал, где, когда принят в партию, почему без разрешения прошел в кинозал. Отвечая, Ваня стоял на своем: не по-партийному, не по-советски это – отгораживаться от людей, от народа, правду от них укрывать, без них все решать. Он – народ, тоже имеет право. Должен все знать – вот и прошел…
– Ишь, народ мне нашелся, – презрительно, чуть даже весело уставился Бугаенко на нежданного гостя. – Не много ли берешь на себя? – совсем уж барином развалился, расслабился в кресле. – Много будешь знать – скоро состаришься. – И хохотнул чуть задорно, негромко и коротко. – Постарше тебя есть, постарше, чтобы все знать, все решать. Вот так. Хочешь совет? – спросил неожиданно он. – Ну так слушай… Учись подчиняться. Прикажут – вот тогда выполняй. И не лезь, не лезь… Жди, когда тебя пригласят.
На следующий день Ваню с замзава партийного отдела перевели в литсотрудники отдела культуры и быта.
Узнав от невестки о том, что сын потерял и в зарплате, и на квартиру шансы уменьшились, Ванина мать тайком от него (знала: громы и молнии станет метать) устремилась в горком.
– Не трожьте сына моего, не трожьте! – прямо с порога обрушилась она на первого секретаря. – Сын весь дырявый с фронта вернулся, нервы, здоровье свое потерял! И младший… Тоже досталось. А отец их… Муж мой… Не вернулся, погиб! А вы поразвалились тут в кабинетах! – не зная, да и знать не желая, что сидевший перед ней секретарь тоже был не раз ранен, в море тонул, наград больше Ваниных в несколько раз, орала во всю глотку она. – Так еще вы мне будете над сыном моим издеваться! Хватит! Не позволю, не дам! Он всю войну у пушки проспал!
В какой уже раз представив это себе, переживая этот позор, и Ваня, и Люба налились снова жгучим стыдом, краской густой. Ваня даже задергался на тахте, сунулся мордой Любе под мышку, зубами заскрежетал…
– Всю жизнь она лезла в наши дела, всю жизнь! И в папины… Даже тарелки в него запускала. Господи, – взмолился он, вынырнув из-под одеяла, – только позорит нас всех. Чего ждать от других, если родная мать не уважает, тиранит? Ну чего она полезла в горком?
– Что поделать? – попыталась унять его Люба. – Из лучших же побуждений, для вас… Мать ведь… Сам рассказывал… С утра до вечера в школе… Вернется – в доме свои огольцы. Тревоги, забота, нужда… Вот и срывалась. Считала, что без нее, без ее решительных мер дом весь развалится, погибнет семья.
– Из лучших, для нас… Дома родители, на работе начальники… Черт бы всех их побрал! – взмахнул возмущенно Ваня рукой. – Они, значит, умные, а я, выходит, дурак? У-у, деспоты, баре паршивые!
– Вот-вот, – вдруг заулыбалась, даже хохотнула внезапно жена. – Точно как мать… Такая же необузданность, страсть… Представляю, как ты на фронте, с фашистами… – И подивилась даже, увидев, как Ваня вдруг замер на миг, занемел.
– Увы, – оторопело вымолвил он, – почему-то настоящая ненависть, злость пробудилась во мне не сразу, а позже. Но особенно, когда Николая забрали, когда стал за него хлопотать. Вот тогда впервые вскипело во мне. Так вскипело!.. До сих пор, только начинаю думать о нем, так и кипит, так и горит. Глотку бы, гадам, им перегрыз! Правды им не скажи… За быдло принимают нас, за дурачков… Ну что ж, – скрипнул зубами он, – раз вы с нами так, тогда и мы… Посмотрим еще, кто кого! – И снова, взмахнув кулаком, челюсти сжав, угрюмо замолк. И вдруг, губы скривив, усмехнувшись, съязвил:– В мирное время-то просто… Чего не схватиться, не побунтовать? Жизни небось не лишат. А теперь, пожалуй, даже и не посадят, как Николая еще совсем недавно. Вот и расходился, поднялись ненависть, злость. Нет чтобы раньше, на фронте…
– Мужчина, мужчина в тебе просыпается, зверь, – не без иронии ответила Люба. – Чуть запоздал, но… Лучше поздно, чем никогда. И все-таки, Ваня, будь осторожен, не лезь на рожон.
– Порядки, порядки такие не нужно устанавливать, чтобы людям приходилось лезть на рожон. Порядки!
– Ну и испортят карьеру тебе… Так тебя затаскают…
– Вот им, болт! – отрубил Ваня по локоть ладонью другой руки. – Плевать я на карьеру хотел, если за это правдой, совестью надо платить!
– Напрасно, Ваня, ты так, – поморщилась от этого хулиганского жеста жена. – Ты ж не один. Мы у тебя.
– Так, может, мириться со всем?
– Не мириться, но и не так…
– А как?
– Ну, поприличнее, поинтеллигентнее как-то, повежливее.
– Что? С этим хамьем, которое не желает считаться с тобой, не уважает тебя, за тлю считает тебя?.. Да пошли они!.. Да с ними так только и надо! Да каким бы я был солдатом… А журналистом каким, если бы туда, на этот просмотр не пролез. Все, хватит! – чуть приподнявшись с подушки, рубанул опять он рукой. – Был легкомысленным, не успел тогда стать настоящим бойцом. Простить себе не могу. Больше не будет! Отныне буду за все отвечать!
– А за нас? – оборвала Люба его. – За сына, за меня… За семью? О нас ты подумал?
– Вот именно! О вас я и думаю… И о Коле! – Вскочил, сбросил он на пол голые ноги. – Когда-то же надо со всем этим кончать. Самое время… Этот… Наконец-то, слава богу, дал дуба. Не появиться другому бы, новому.
– И все-таки, Ваня, будь осторожен. Ты ж не один. Мы у тебя.
– А я осторожен. Но и потворствовать им тоже нельзя. Разве дело лишь в том, что я хотел кино посмотреть? Вовсе нет. Дело принципа. Принцип! Что они, на самом деле, умнее всех нас, чтобы самим за нас все решать? Граждане, что ли, лучше, чем я? Или больше, чем я, патриоты? Я на войне доказал… – И только сорвались эти слова с языка, только выкрикнул их, как вдруг снова осекся, примолк. – Пусть неумело, хуже, чем мог, – тут же поспокойней, потише поправился он. – Согласен. Не возражаю! Но воевал! Не раз собой рисковал, к врагам не подался, как некоторые, с позиций не убегал. – И снова, только вымолвил это, осекся, замолк. Как же, как же не убегал? Нет, убегал, вспомнил он, убегал… Когда сразило Пашукова и Сальчука… Растерялся тогда, ужас пронял, даже заплакал. Просил солдат расстрелять его. И чтобы он сам не выкинул чего-нибудь сгоряча, они отобрали у него автомат. Он побежал – от вины своей, от убитых, от пушки, куда глядели глаза, побежал. За то и тыкал в него «вальтером» Матушкин, хотел наказать. Но тут, на Ванино счастье, пошли на них немецкие танки – на пушки, зарытые между могил, на заброшенный старый погост. И вышли они из этой схватки тогда победителями. И снова, словно увидев все это сейчас, Ваня уже немного иначе, дерзче подумал: как бы там ни было, а все же и я воевал, пусть не очень умело, но честно, по совести, правда, еще детской тогда, неискушенной, невыстраданной, какой успела к той поре стать, но все же по совести. И есть, есть и моя доля в Победе. Есть! – Так что не надо! – теперь уже тверже, увереннее выдохнул он. – И нечего себя единственно преданными, умными выставлять, непогрешимыми. Нечего от нас отгораживаться! Баре паршивые! Да пошли все они…! – И горячо, с наслаждением послал их всех скопом – и достойных, и недостойных, – туда, где, по теперешнему его настроению, и было всем им место.
Люба снова брезгливо, с отвращением замахала ладошкой:
– Бр-р-р… Гадость какая. Интеллигент называется. Может быть, хватит?.. С руганью этой… Будем кончать?
Так зло, возбужденно муж ее обо всем этом не говорил еще никогда. И за восемь лет хорошо его изучив, Люба еще острее почувствовала, что нет, она не ошиблась: с Ваней в последнее время что-то действительно происходит, что-то круто меняется в нем.
«Через сколько там?.. Через каждые семь лет будто бы меняется человек? – вспомнила она кого-то из древних. – Семь лет, прошло, и, пожалуйста, мы другие уже. – Попыталась разделить Ванин возраст на семь. Не получилось. – Ну и что? – сообразила тут же она. – У него и тут, наверное, – не без ехидной веселости мелькнуло у нее в голове, – не как у людей». И так же не без иронии, с любопытным смешком покосилась на мужа. Русский, славянин он до мозга костей. Если что вдруг найдет на него, лучше не трогать: разухабистый, непокорный, крутой, а то вдруг, напротив, мягкий, мечтательный, добрый… Все его прародители по отцу из Каширы, из Подмосковья, а по матери кто-то дальний даже из Запорожской Сечи. Позже и те и другие через всю страну подались в Приморье – подальше от церкви, от бар, от царей. Возможно, до сих пор это в нем и сидит? Если верить молве, вообще все таежники, сибиряки, не в пример остальным, развиваются как-то самобытно, по-своему. А в семье как у них было? Что, не имеет разве значения? Сам ведь рассказывал, никто за язык его не тянул. Деликатный, насквозь книжный – философ, историк – отец, и хотя тоже учитель – русист, литератор, – но практичная, скопидомная, деспотичная мать. Из-за того и потянулся Ваня рано к отцу, ко всему, что было с ним связано: к книгам, к раздумьям, к природе… Укрываясь от беспокойной жены, отец в свободные дни все чаще и чаще выбирался за город, брал с собой и старшего сына. В десять лет ему пятизарядку, «фроловку» купил. Ваня с ней бегает по перелескам – за вальдшнепами, куропатками, зайцами, а отец пристроится где-нибудь под кустом и пишет, читает… Так между молотом и наковальней Ваня и рос. А когда мальчишкой совсем с домом расстался – в армии, на передовой?.. Пуще еще, как в ступу под взбесившийся пестик попал. С того-то, должно, и пошло: с деспотизма домашнего, с потрясения, боли войны… Каждой клеточкой, каждым обнажившимся нервом так и потянулся к воле, справедливости, правде. И не любит о материнских обидах, а также всуе о фронтовых делах вспоминать. А если что и срывается порой с языка, то лишь с издевочкой, со смешком. И больше все над собой, как защита, как бегство от пережитых оскорблений и бед. Все только комичное, непутевое просится на язык. Ну, к примеру, как однажды прямо на улице мать с него содрала штаны и веревкой до сини испорола по заднице – за то, что целый жбан меда мальчишкам скормил. Ваня вырвался от нее и прямиком на вокзал, вскарабкался в первый же вагон… И нашли его только на четвертые сутки, за тысячу верст. А ему тогда не было еще и шести. Или как в лютый февраль, в сорок пятом, форсируя ночью Дунай, провалились под лед, едва уцелели с единственной пушкой. Станинами через витрину вогнали ее в дамский салон. И пока одни палили фугасками и осколочными по гитлеровцам и салашистам, другие, скинув все мокрое, заледеневшее, натягивали на себя собольи, беличьи и песцовые дамские шубки. Так и воевали в них, пока вместо брошенной формы не выдали новую.