Текст книги "Навсегда (СИ)"
Автор книги: Александр Круглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Что за дни стояли тогда! Вовсю полыхала весна, вся Вена благоухала цветами, по ночам в парках, на улицах, на площадях, всюду, где зеленела листва, заливались без умолку соловьи. Сам воздух был напоен уже близкой долгожданной победой. И в каждом, во всех – и в Ване звенело одно: уцелели, живы! Господи, мир – вот-вот, на всей, казалось, земле, навсегда! Ваня словно пьяный ходил – каждого, всех готов был обнять.
Однажды неподалеку от казармы встретил девчонку – голенастую, голубоглазую, в светлых кудряшках. С ходу, легко подкатился к ней, тут же сорвал и протянул ей расцветшую ветку жасмина, из кармана достал шоколад (здесь же, под Веной, после последнего боя в изуродованной фрицевской «тэшке» нашел), что-то бросил по-немецки ей невзначай. Чуть испуганно, с любопытством она вскинула на него голубые глаза.
– Битте, – протянул он ветку и шоколад. Она не брала.
– Ну, битте, битте, – И он сам их решительно втиснул ей в руки. – Фон ганце харц! Фон русиш солдат! <От всего сердца! От русского солдата!>
– Данке шен, данке шен, – засмущалась, заулыбалась, залепетала она. – Данке шен. – И, не сразу опомнившись, словно вдруг что-то сообразив, скинула с локтя плетенную из ярко раскрашенных прутьев корзину и достала гвоздичку. – Битте, – и протянула ему.
– О-о-о! – восхитился Ваня и принялся нюхать цветок. – Данке шен. – По школьной программе знал только «данке», а «шен», вернее, сочетание это – «данке шен», слышал впервые, да от мадьярок еще, в Будапеште, в подвале. Отдельно же «шен», в переводе на русский, – прекрасно. Дальше нетрудно было сообразить… И охотно, приветливо за ней повторил:– Дакке шен, данке шен. – Понюхал, понюхал гвоздичку и ткнул в себя пальцем:– Ваня Изюмов, – и весело заулыбался всем своим обветренным, загорелым, чуть в веснушках лицом, звякнул погромче наградами на неположенном ему, но тем не мене раздобытом в обмен на трофейный перламутровый театральный бинокль офицерском кителе, оправил тоже неположенный «парабеллум» в чужой кобуре на чужом трофейном ремне, неположенным для рядовых и сержантов чубом тряхнул.
– Ретзель, – все еще смущаясь, назвалась и она. Слово за слово… Он, конечно, сперва о себе… Малость, конечно, приврал: студент, мол, журналистом или, как и родители, учителем станет – по русскому, по литературе, назвал не действительные, а те же, прибавленные еще до призыва, в школе, года… Затем спросил и о ней. Оказалось, она еще школьница. Но в школу не ходит – закрыта давно. Мама – в Тироли, на ферме, на заработках: три года назад забрали на службу отца. С тех пор и не слыхала о нем ничего. Вот и ходит из дома, из соседней деревни к деду сюда, помогает ему цветы продавать.
Впервые за все, казалось, бесконечные военные годы – по окопам, казармам, госпиталям – Ваня будто снова, как прежде по городской родной набережной с Ритой или с Олей, теперь с австрийской девчонкой гулял – вдоль Дуная, вдоль домов, сложенных из разноцветного кирпича, под стрельчато-высокими крышами и с цветниками. Все, все позабыл рядом с девчонкой. А взглянул на часы – обомлел. Давно уже на батарею пора. Наспех, в смятении попрощался и пустился в казарму бежать.
И не поверил, когда на следующий день она вдруг сама явилась к нему и попросила дежурного у ворот вызвать его. Потом еще раз, еще… Так и прогуливались, когда удавалось, возле казармы, от офицерского глаза таясь. Пока однажды под вечер не свернули на соседнее кладбище, уже чувствуя, зная, зачем, что там их ждет, сразу примолкнув, потупившись, боясь смотреть друг другу в глаза. Застыли у одинокой, уже зеленевшей невысокой апрельской травой безымянной могилы – под одичавшим, буйно цветущим кустом бузины. Она стояла, легонько дрожа, и ждала. А Ваня не ведал, с чего начинать. Ни с того ни с сего?.. Так, что ли, сразу? Он так не мог. И тогда, в будапештском почтамтском подвале, не смог, не мог и сейчас. Даже, когда, казалось, само к тому шло – только начни. А как – он не знал. Никогда ничего с ходу, нахально чужого не брал. А вдруг у нее и в мыслях ничего подобного нет, просто так забрела с ним сюда. И что же тогда она будет думать о нем? Нет, нет, он так не мог. Даже война не смогла убить, растоптать в нем того, что вошло в него еще с детства, на родной стороне, в счастливые мирные дни. И оттого, что стоял, не решался, не действовал, а копался в себе, тревога росла, мысли и чувства пошли вкривь и вкось, и в душе начало подыматься и то, чему бы сейчас и вовсе не следовало, – коварная рана, соломенный госпитальный матрас, казалось, забытые сомнения, страхи. И на глазах у нее он все больше и больше терялся, уходил куда-то в себя, становился, как и до первой встречи, чужим.
– Ван-йа, – испугалась, прошептала она, вскинула руки к груди. – Вас ист дас? <Что это значит?> – За войну, особенно, как стала взрослеть, а тем более продавать на рынке цветы, слышала об этом не раз. Сразу подумала, что того же испугался и он. И, тыкая в себя указательным пальцем, взмолилась: – Ван-йа! Ду канст ганц руиг зайн! Я, я, руиг зайн! <Ты можешь быть совершенно спокоен. Да, да, спокоен!> – И так как Ваня не ответил ничего и на это, только еще ниже глаза опустил и стал смотреть себе под ноги, она прокричала еще оскорбленней, еще горячей: – Нихт ангст, Ван-йа, нихт ангст! <Не бойся, Ваня, не бойся!>
Он не понимал пока ничего: почему вдруг и чего именно она призывает его не бояться. Разве она может быть чем-то страшна? Это он может – намного сильнее, вооруженный, чужеземный солдат. А она-то?.. При чем тут она? Было вскинул сникший, избегавший ее растерянный взгляд. Встретил такой же ее. Тут же снова отвел. Она, видать, и это расценила по-своему. Поджала чуть припухшие влажные губы, тоже, как и он, глаза отвела, невзначай отступила назад. И, наткнувшись каблуками истоптанных туфель на подножие могилы сзади себя, будто споткнулась и невольно опустилась на нее – на уже зеленевший пыреем мягкий ковер. Тут же хотела подняться, уже о могилу рукой оперлась, другая вскинулась вверх. Но все еще не была, видно, настроена ни на что решительное, моментальное, резкое, все чего-то еще, казалось, ждала, может быть, какого-то слова, жеста с его стороны. Но он не говорил ничего. И руки ей своей не подавал, как, гуляя с ней, делал это всегда, лишь бы коснуться ее, лишь бы внимание проявить. И она как опустилась на холмик, так и осталась сидеть. Все ниже и ниже склоняясь, руки прижимая к лицу и что-то уже бормоча.
Из всех чужих, сказанных ею прерывисто, в смятении, слов Ваня понял не все, но общий смысл все же сумел уловить: мол, она совсем не такая, напрасно он так подумал о ней, она еще девушка и неизвестно еще, кто из них больше достоин доверия, кто чище из них. Если она и познакомилась с ним, ходит к нему, если сюда с ним пришла, то только с ним. Так много слышала о русских. Чего только не говорили о них! Не хочется и повторять. А они совсем не такие… И он совсем не такой… И вообще не было у нее еще никого… Чтобы вот так… Чтобы думала о нем по ночам, вечерами бежала к нему, ждала у ворот… А он… Да как он мог так подумать о ней, как он посмел? Голос дрогнул слегка у нее, заблестели глаза. Она их прикрыла ладошками, потерла, потерла и – на колени лицом. Плечи, спина – узкая, хрупкая, с проступавшим сквозь легкое платьице тоненькой змейкой детским хребтом, вдруг дрогнули, вот уже и вся затряслась и горько, откровенно заплакала.
Все, что Ваня услышал, что из всего ее лепета на чужом ему языке кое-как умудрился понять, не так удивило его, как сами эти ее внезапные, совсем еще детские слезы. Девчонка, ну девчонка совсем. Без матери, без отца. Беззащитная, слабая. Все бесхитростно, доверчиво тут же открыла ему. Готова на все. Вверилась ему до конца.
И Ваня все о себе позабыл. Все-все: и о своей собственной горестной слабости, и о заботах, о бедах, о желаниях тайных своих, которые уже столько лет то и дело вскипают вдруг в нем, которыми жил все эти дни. А сейчас позабыл… Не зная еще… Да и откуда ему было знать?.. Не зная, что это – происходившее сейчас с ней, перед ним – и было самым сильным, сильнее всего, что есть самого сильного в нем, да и вообще что есть самого сильного в каждом нормальном и зрелом мужчине. Он им пока еще, правда, не стал. Но со временем должен был стать. Но и этого пока оказалось достаточно.
– Ретзель, – уже не мог он видеть незащищенности, обиды, страдания бесконечно доверившегося ему существа – одинокой слабенькой девочки, – Не надо, Ретзель! – Опустился на корточки перед ней. – Ну будет, будет, – как чувствовал, так по-русски и говорил. – Ну не надо, слышишь? Ду, херст?.. Нихт вайнст, херст ду? Нихт вайнст! Клагевайб ду бист майн, клагевайб! <Не плачь, ты слышишь? Милая ты моя плакальщица!> – Сострадательно чуть усмехнулся. Пригнулся, норовя ей в лицо заглянуть. Но она еще плотнее прикрыла руками его, ничком прижалась к коленям. И он стал поднимать ее голову, отдирать ее ладошки от глаз – не спеша, легким усилием, бережно. И приподнял… Оторвал… Заулыбался довольно и ласково и стал вдруг ладошки ее целовать. А когда отпустил, она, не плача уже, изумленно расширив глаза, уверенно, даже требовательно, совсем, совсем уже не по-детски, а как-то вдруг даже по-взрослому, зрело, подняла руки и запустила их – все свои еще мокрые, горячие пальчики – в его солдатские нестриженые и немытые патлы. Он подался весь к ней, головой ей на колени упал, обнял ее. На миг еще что-то мелькнуло – будто пугая чем-то его, пытаясь еще от чего-то его удержать, даже словно сковало вдруг страхом… Но только на миг. А затем… Все, все отлетело вдруг прочь и стало ему нипочем. Кроме нее, кроме единственного, что тут же и оглушило, ослепило его…
И чего после этой – поначалу такой неумелой и робкой, но тут же и захлестнувшей их отчаянной близости – чего от них еще было ожидать? Остановить их уже было нельзя. И чуть стемнеет, откликнется в нетерпении Ваня на вечерней поверке громче всех: «Я!» – предупредит на всякий случай кого-нибудь из своих – и сразу шасть без оглядки в окошко пожарной (в ее каменных блоках и разместилась на окраине Вены их батарея тогда) и за кладбищенскую ограду скорее, в кусты. А она уже ждет его там – и робкая, и беспутная, как, впрочем, и он, чужеземочка Ретзель, но уже такая желанная и будто навечно своя! И – из ночи в ночь, до утра, до первой зари! Пока однажды она не увела его к себе в деревню и в часть он вернулся лишь на четвертые сутки.
Освободили Ваню из-под ареста – наголо стриженного и небритого, в замызганной, без пояса гимнастерке, без погон и наград – досрочно, в первомайский, по-летнему теплый и солнечный день. В полку из трофейных муки, мармелада и соды даже испекли для каждого взвода по пирогу, не побоялись выдать на каждый расчет и по котелку виноградного сока с вином, тоже трофейных. А после праздничного обеда, в конце торжественного построения зачитали приказ: бригада срочно снимается – батареи готовить в поход. Так вот почему он несполна отсидел – Первомай тут был ни при чем. Просто не вышло, значит, им отсидеться. Снова война.
Прощались Ваня и Ретзель (и тут он не смог утерпеть, снова удрал) наскоро, все на той же, всеми, кроме них, заброшенной и позабытой могиле, с давно примятой ими травой, под буйно цветущим кустом бузины. Как и всегда, Ваня и на этот раз поделился со своей, охватившей все его тело и душу первой любовью небогатым солдатским пайком (трофеев не стало уже) и нежданными праздничными пирогом и разведенным вином. Блеснули слезами глаза у нее. Готов был заплакать и он. Эх, разреши только им – ни за что бы ни расставались. Казалось, соединились навек. Но – из разных миров они были. Совершенно из разных. А Ваня к тому же еще и солдат. И – война. Правда, здесь, в Вене ее уже словно и не было. Чуть ли не из каждого дома – музыка, песни, смех, кругом птицы поют, за столько дней, что русские здесь, ни единого выстрела, взрыва. Тишь, мир, благодать. А совсем рядом – в Альпах, в Чехии и в самом проклятом Берлине, подобравшись к самому рейхстагу уже, по-прежнему вовсю бушует война, люди гибнут. Потому и снимают, наверное, бригаду, что где-то понадобилось нашим помочь. И так не хочется Ване туда – от мира, от плачущей Ретзель снова на муки, на смерть.
Под утро второго дня быстрого марша бригада растянулась на какой-то узкой извилистой горной дороге. И началось… Тылы еще движутся – рев моторов, скрежет железный, гудки, а впереди, километрах в пяти от хвоста, автоматные очереди, разрывы гранат, орудия начинают палить – конечно же по укрывшимся в горных лесах недобитым фашистам. И ноют души опять у солдат. Неужто… Но расчистят от нечисти путь – и снова вперед. Пока перед бригадой не открылась просторная и прозрачная, не тронутая, похоже, войной альпийская долина, вся – здесь, высоко, у вершинных снегов – в еще не высокой, робко зеленевшей траве.
«Пятидесятисемимиллиметровки» развернули на обочинах, на дороге, стволами вперед и назад вдоль нее, откуда, того и гляди, могут выскочить танки, бронетранспортеры, броневики, да и просто автомашины и мотоциклы с обозленными гитлеровцами. А «шмайссеры», «машиненгенеры» и «фаустпатроны» в их руках тоже ненамного слаще, чем ходовая, на гусеницах да на колесах броня.
Ванин полк с мощными «сотками» и полк семидесятишестимиллиметровых «зисов» сам комбриг, за две почти мирные венские недели еще более раздавшийся в плечах и расплывшийся в лице, повел за собой. Ехал по долине на «виллисе» и коротким решительным жестом тяжелой руки указывал – здесь! И батареи разворачивались одна за другой. Образовалось четыре ряда – метрах в пятидесяти один за другим, между орудиями метров по десять. И все тридцать два орудийных ствола смотрели в одном направлении – туда, где, припозднившись, из-за снежных вершин подымалось яркое майское солнце.
И один всем приказ: орудий в землю не зарывать, разворачивать так – без огневых, без окопов, без маскировки. Только сошки понадежнее в грунт упирать. Как можно надежнее. И побыстрей, побыстрей. И снарядов с тягачей не скупясь выгружать, ящиков десять на пушку, не меньше. И только осколочных, только фугасных. Бронебойных и подкалиберных не выгружать – времени не терять. Словом, все делалось так, будто про Боевой устав совершенно забыли и даже старались все сделать наоборот.
Так за что же, подумал в недоумении Ваня, за что же тогда Матушкин хотел отдать его под трибунал, за что заряженным «вальтером» в грудь ему тыкал, едва его не убил? И отчего погибли Пашуков и Сальчук, как не от того же, что и Ваня тогда отдал такой же безответственный и поспешный приказ, какой сейчас отдал полковник: без огневых, без окопов, без маскировки стрелять? И чем же все это тогда обернулось? А тем, что от снайперских пуль погибли Марат и Олеська. Вот чем закончилось. А комбриг сейчас велит так стрелять всем тридцати двум орудиям, да и шестнадцати тем, что развернулись на дороге и на обочинах.
«Да что же это выходит? – мелькнуло у Вани в мозгу. – Мне, рядовому, выходит, нельзя, а начальникам… Им все, значит, можно… И в землянках, в тепле с медсестрами спать, и отправлять домой сколько душа пожелает посылок, и вот устав нарушать… А нам… Только чуть что – под трибунал, в штрафники…»
– Не зарывать, не зарывать! – словно подтверждая свою неограниченную власть, свое право все здесь делать по-своему, кричал с «виллиса» Пивень. – Только сошки, сошки мне в землю! Понятно? И понадежнее мне, понадежнее! И побыстрей, побыстрей!
А солдаты и рады: не надрываться, не рыть осточертевших всем огневых позиций, не натягивать маскировочных сеток над ними. А-а, что будет – то будет… То ли дело – сорвал с орудий чехлы, прямо по целине развел им станины, сошки в землю упер, прицелы на место и – готово, стреляй.
«Значит, попробуем все-таки «сотки», – поддавшись общему настроению, стараясь о прошлом горьком уроке своем не вспоминать, начинал радоваться понемногу и Ваня. Опасности никакой. Да и откуда ей взяться? С гор, что ли, свалятся танки? А «мессеры»… Их вообще не видно давно – наши «ястребки» совсем задавили. И, все более радуясь этому, да и тому вообще, что их внезапный поход проходит без особого риска, Ваня, как и полковник, тоже чуть лихо крикнул расчету:
– Все слышали, что комбриг приказал? Вот и давай, выполняй! И живо, живо давай!
Ковырялся с прицелом Пацан. Хотя давно подрос, возмужал, а прозвище это как пристало еще на Кубани, так и осталось за ним. Но Пацаном его называли только солдаты. А Ваня не смел – командир. И спросил, тоже не совсем как положено, но по фамилии:
– Огурцов! Что там у вас с панорамой?
– Гнездо… Ну прямо как целка. Не лезет. – И бессовестно, нахально заржал. – Сейчас мы поломаем, пошуруем ее.
Ваня поморщился. Эти постоянные ерничество, цинизм Пацана его раздражали. «Дурак, – подумал. – Да и врет, наверное, что не лезет. Не хочет просто, чтобы я еще что-нибудь взвалил на него, – вот и тянет». Но воспитывать времени не было.
– Полминуты, – отрезал, – и чтобы мне на месте была!
И вспомнил вдруг, как в свой фронтовой первый день из-за прицела, что забыл в передке, командиров своих, расчет весь, пехотинцев, что рядом были, подвел: нечем было сбить докучавший им вражеский пулемет.
А когда позже, днем, нашел передок и доставил в расчет злосчастный прицел, время потеряно было и, возможно, из-за этого, когда наконец стали стрелять, был миной убит Воскобойников – его первый взводный, а командира орудия Нургалиева ранило, еще двоих наповал, чудом остались в живых только он – Ваня, да инженер Голоколосский, да Лосев – ездовой. И все, может быть, из-за забытого им в передке «ПП-9»– прицела: не оказалось вовремя под рукой. И, вспомнив вдруг всю эту историю, Ваня враз потемнел, занервничал, сразу отбросил все свои счеты с пройдошливым и хамовитым наводчиком, всю свою сержантскую должностную амбицию враз позабыл и бросился к Пацану.
– А ну, – оттолкнул он его от щита, – покажи!
Тонкий, еще заводской слой лака на стенках и донышке патрубка не пускал панораму в гнездо – до самого дна, до конца. В Вене этого никто не заметил на новенькой пушке: все ошалели тогда – война, считай, позади. Ваня думал только о Ретзель – не до служебных забот, а потом на гауптвахту попал. Да и там, под арестом, об орудии, что ли, он думал? Все о Ретзель думал, только о Ретзель – как к ней из-под стражи удрать, чего бы ему это ни стоило. Да и теперь… Чуть посвободней… Вот и в походе… На ходу, на колесах нечего делать – и снова все мысли о ней. Как в анекдоте: о чем думаете, рядовой Иванов? Да о ней все, товарищ старшина, отвечает из строя рядовой Иванов, о чем же еще – о…! Так и Ваня. И проморгал – не готова пушка к стрельбе. А если бы танки? Всем бы хана.
– Живо! – возмущенно выцедил он. – Хоть зубами… Чем угодно!.. Немедленно выскоблить мне! – И с негодованием (обращенным и против себя) рубанул кулаком. Отвернулся. В сердцах хотел уже было шагнуть, да опомнился: сам под собой рубит сук. Да и кто, кто виноват? – Вот, – вдруг выхватил из металлических, с инкрустацией ножен офицерский никелированный ножик-штык «Аллес фюр дойч», протянул его Пацану. – Смотри не сломи.
Не прошло и минуты – панорама с характерным щелчком села в гнездо. Теперь Ваня принялся все лично проверять. Помог направляющим углубить траншейки под сошками, бревна под них уложить. Еще неизвестно, какая у новой пушки отдача. Пушка хотя и массивная, но и вдвое мощней. И правильно Пивень орал: «Сошки, сошки мне!» Лучше с запасом их закрепить.
Проверил и то, как заряжающий и замковой (оба новенькие, из пополнения, старательные вроде ребята, но молодые – не пообтерлись еще) – как они стирают ветошью со снарядов еще свежую, незагустевшую смазку; убедился, насколько свободно ходит в замке новенький клин; банник и тот осмотрел. А вдруг… Случалось… Не у него – у других, но бывало: пшикнет заряд – и выбивай потом шомполом из ствола застрявший снаряд.
– Слушай команду! – прогудел и покатился вдруг над долиной, над рядами орудий, над солдатами, притихшими враз, усиленный рупором крутой и пугающий полковничий бас. – Ориентир – левый срез голой одинокой скалы! Вон, левее нас, над дорогой! – Дал с полминуты сориентироваться всем. – Теперь слушай данные! Внимание – «соткам»!
«Нам», – напрягся, приготовился Ваня.
Артиллерийский разведчик у рации, на заднем сиденье «виллиса», что-то докладывал Пивню, а тот как-то торжественно, празднично во всю глотку орал:
– Прице-е-ел!.. Высота-а-а!..
Сам все приказывал, сам. Лично желал направлять, возможно, заключительный для него в этой войне бригадный артиллерийский огонь по заклятому, на последнем издыхании врагу. Но отдавал он команды не только командирам полков, как ему, комбригу, и было положено, и даже не только комбатам и взводным – офицерам вообще, а, похоже, адресовал их прямо солдатам – тем, что были поближе и могли его слышать. Но устав есть устав (это сам Пивень лишь мог его здесь нарушать, а остальные – только попробуй), и устав требовал, чтобы все – от командиров полков до командиров орудий – по ступенькам, все ниже и ниже, точно и четко все команды комбрига тут же за ним повторяли. И как когда-то дома, в порту, со стоявших у причалов загадочных, манивших к себе кораблей, повторяясь из уст в уста множество раз, на берег, до Вани долетали команды их капитанов, так и теперь хор голосов доносил до него единую и непреклонную волю наивысшего здесь, в долине, начальника.
Все, что он, комбриг, полковник Пивень, успел приказать, успели выполнить уже и наводчики: установили на указанных им делениях панорам маховички, отработали на поворот и подъем и штурвалами. Стволы всех орудий вздыбились вверх. И только тогда вдруг до Вани дошло… До сих пор почти всегда – по танкам, по фрицам, что шли в атаку или задницей поворачивались, били прямой наводкой и стволы из глубоких, с брустверами огневых стлались почти над самой землей. А теперь в небо смотрели. И куда же это тогда полетят их снаряды? Куда? Получалось, чуть ли не за пятнадцать километров отсюда. Для «соток» это близко к пределу, а для «зисов»– и вовсе предел. Любопытно, где же и что это за цель?
И словно почуяв, что это сейчас мучает всех, Пивень, а за ним – сверху вниз, до последней ступеньки – и вся командирская «лестница» заголосила:
– По скоплению живой силы врага! Беглым! Три снаряда!.. Прицельных!.. – На миг Пивень замолк, приосанился на приземистой – чужой, не нашей – машине всей своей богатырской статью и, отступая от уставной установленной формулы, вдруг призывно, почти умоляюще крикнул:– Напоследок, ребятушки!.. Никогда уж не будет… Никогда! Зададим же гадам фашистским русского перца! – Хватил, насколько сумела вобрать в себя грудь, еще чистого, нетронутого здесь войной горного воздуха и с упоением, яростно рявкнул:– Огонь! – И вместе с папахой, сорванной им с головы, рубанул сплеча кулаком.
Воздух как бы сжался, содрогнулась земля, и словно бы обрушились горы и небо. Долина вмиг утонула в дыму. Сдавило тяжестью грудь. Ело глаза. И, как и в свой фронтовой первый день – от первого выстрела «сорокапятки», так и теперь – от нестерпимого жуткого грохота «сотки», от вулканического рева более трех десятков пушечных жерл Ваня, уродливо морщась, вскинув руки к лицу, невольно зажал ими уши. В детстве еще, напропалую пропадая на море, купаясь, ныряя, он так надорвал свои перепонки, что их не раз приходилось лечить, врачи предупреждали от проникновения в уши какой бы то ни было влаги, кроме лекарств. Ваня, конечно, о том забывал и в конце концов загубил себе перепонки. «Сорокапятки», «пятидесятисемимиллиметровки» и «семидесятишестимиллиметровки» постепенно приучился на фронте кое-как выносить и не ожидал, что «сотки» сейчас подействуют на него так. А они гудели, казалось, во сто крат сильней всех прежних орудий. И рев их, прорываясь сквозь ладони и уши, под череп, в мозг, в каждую его клеточку, казалось, рвал его на куски, глаза будто лезли на лоб, и гудела колоколом голова. И даже когда, вынужденный, несмотря ни на что, оставаться у пушки и команды отдавать номерным, широко открывал сразу ссохшийся рот, легче не становилось. И Ваня одного только желал: чтобы все поскорей прекратилось.
«Хейнкелей» увидели только тогда, когда один за другим они уже шли вдоль орудийных рядов, над самыми головами, и сыпали, сыпали на них бомбы, гранаты и струи свинца. Развернулись, зашли с другой стороны… И в обратную сторону…
Как на раскрытой ладони лежали под ними русские полки – без огневых, без траншей, без какой бы то ни было зенитной защиты. А карабины и автоматы – как игрушки для них.
Но как внезапно налетели они, так же выметнулись из-за горной гряды и два звена «мигов». Деру стервятникам поздно было давать. Они заметались. Потом все самолеты – и чужие, и наши – смешались… И вот уже кругом пошли, в одном огромном, казалось, от самого солнца до самой земли, вращавшемся стремительно колесе. Один «хейнкель» стал рассыпаться – было видно, как в падении от него отделялись куски; дымя, устремился к одинокой скале и второй; третий почему-то вдруг стал взвиваться к зениту свечой, на какой-то коротенький миг замер там в апогее и тут же пошел стремительно вниз, все убыстряясь и убыстряясь, словно стремясь пробиться сквозь земную твердь из зенита прямо в надир.
И на этот раз Ваня остался живой. И никогда еще не был так откровенно, так бессовестно рад, что именно он остался живой, а не кто-либо вместо него, не другой, все равно кто – в передних ли, в задних рядах, слева ли, справа от Ваниной пушки, где, счастливо минуя его, еще минуту назад падали бомбы, густо клацали нули.
Прежде – и в самом начале войны, да и позже, даже когда уже шли по чужой, нерусской земле, поближе к концу – просто несерьезно, глупо было думать о том, чтобы выжить. Об этом только мечталось порой. А теперь это уже определенно становилось возможным, реальным. И казалось невероятным, что рядом с догоравшими тягачами, с орудиями, превращенными в лом, под стоны переносимых на носилках солдат, в суматохе сборов в поход, могли на этот раз засыпать землей тебя.
И когда полки по дороге потянулись снова туда, откуда пришли, по колонне потянулся слушок: в Вену, назад!
Не может быть, еще сильнее, ликующе забилось Ванино сердце, неужто Ретзель увижу? Неужто? Опять!
Но за первым же перевалом бригада спустилась в долину реки и вдоль нее снова пошла от Вены, в противоположную сторону.
То, что увидели утром, заставило Ваню задуматься вновь. Почему Пивень так их вчера торопил? Почему? Что изменилось бы, если бы сперва в землю зарылись, замаскировались, угнали бы подальше тягачи и стали бы стрелять на полчаса, на час позже? Чего он боялся, комбриг? Упустить всю эту, теперь неподвижную и совершенно уже никому, никогда не опасную, еще недавно грозную фашистскую силу? Сам ли он поспешил, сам так решил или что-нибудь неточно ему доложили разведчики? Или тоже, как и всех, как и Ваню, и комбрига опьянило уже близкое окончание войны, озорное, лихое, нетерпение охватили его?..
Там, где прежде через речку был мост, дыбились железные фермы, доски расщепленные торчали, валялась от бетона щебенка и повсюду – и на обломках моста, и по обе стороны быстрой реки, и там, где был брод, – все было завалено искореженным транспортом: «бээмвэ», «фольксвагены», «опели», легковые и бортовушки, автобусы, немало разбитых в щепки телег. А на стреме реки, чуть выше брода, одиноко, наполовину торча из кипевшей пеной воды, желтел островком бронетранспортер. На капоте, накренясь, – пулемет и, как бы приросши к нему, неподвижно лежал окровавленный фриц, двое скорчились в кузове. Жутко, будто дыша, шевелясь, трупы фашистов плавали в воде, у прибрежных камней, валялись и на земле. Кое-где еще что-то тлело и даже пылало огнем, источая запах горелого тола, масла и краски.
Все ясно и так, нечего было и спрашивать: застряла, набилась у моста немчура – здесь снарядами бригада ее вчера и накрыла. И поделом. Ване их не было жаль. Так, в массе, кучей поверженных тел и машин, они вызывали лишь отвращение и чувство довольства, спокойствия, даже и торжества. И только сойдя с тягача, вплотную разглядывая убитых ими фашистов (один – ни раны, ни пятнышка кровавого на нем нигде, куда, чем угодило, никак не понять), Ваня невольно задумался: совсем молодой… И вот как бывает: чуть-чуть бы, переберись за реку – и остался бы жить, вернулся домой… И вспомнил: а наших, господи, сколько вот так же и наших – из-за разных случайностей и пустяков; и с ним самим сколько раз так же было: какой-то миг, какая-то мелочь, и, глядишь, и на этот раз избежал, пронесло…
«Да-а, – оглядывался он уже со смешанным чувством удовлетворения и непонятной досады, – задали им напоследок все-таки русского перца. Это же сколько? – прикинул он в уме:– Три десятка орудий… По пять, по семь ящиков… В каждом по десять снарядов… Ого! – поднялось снова гордостью в нем. – Больше двух тысяч снарядов! Так им и надо. Вчера… Наших-то… Тоже побило… – Враз помрачнел. – Гады: еще огрызаться… Мы что – вас звали к себе? Ну и нечего… Не надо лезть без стука к чужим».
Пивень на «виллисе» закончил мотаться возле моста, по всему этому устрашающему побоищу, что-то ища, подсчитывая и соображая… остановился возле дороги на крутом – весь в воронках – бугре, неподалеку от Ваниного тягача.
– Что, стратеги? Теперь не кажется, а-а, – шило на мыло? Чего молчите? – весело-зло пробасил он окружившим его командирам полков, штабистам, начальникам служб. – Ладно, знаю: что думаете, все равно не скажете мне, – хмыкнул с грубоватым презрением он. – Но только вот вам – шило на мыло! – И показал всем резко согнутую в локте могучую руку. – Вот! В самую гущу угодили, в самый пик!.. Я всю войну хотел бы так воевать, всю войну: за десяток фрицев – одного только нашего. Согласился бы даже на пятерых. Да если на то уж пошло – то и за двух. А не наоборот, – обвел всех тяжелым, пригвождающим взглядом. – Вот так! – подвел он итог. – Ладно, давай начинай… Как решили… К вечеру чтобы все три полка были у меня на том берегу! – Повернулся круто, как бы сразу позабыв обо всех и думая о своем, и закинул грязный сапог на подножку машины.
К вечеру полки перебрались. И круто повернули на юго-восток.
В дороге их и настигла победа.
– Ура-а! Победили! – ликовало, гудело в потрясенной этим известием каждой душе. – Наконец-то! Ура-а-а!
Сколько имелось личного оружия в полках, из всего, чуть ли не всеми патронами и отсалютовали – ошалело, головы потеряв. А когда командиры спохватились, едва удалось остановить расходившихся от счастья солдат.
Дальше мчались словно на крыльях. И только под Бухарестом бригада прервала свой бег – теперь уже навсегда.